Аукцион все же не состоялся благодаря крестной матери, доброй старушке Кренмиц, которая неожиданно появилась, как всегда спокойная и кроткая.
— Не слушай их, дитя мое, ничего не продавай. У твоей старой Констанции пятнадцать тысяч франков дохода, которые были предназначены тебе. Ты воспользуешься ими теперь же, вот и все. Мы будем здесь жить вместе. Ты увидишь, я тебя стеснять не стану. Ты будешь заниматься своей скульптурой, а я буду вести хозяйство. Согласна?
Она произнесла это с такой нежностью, с такой детской интонацией, характерной для иностранцев, когда они говорят по-французски, что девушка была растрогана до глубины души. Ее окаменевшее сердце раскрылось, слезы горячим потоком хлынули из глаз, она бросилась к старой балерине и замерла в ее объятиях.
— Ах, крестная, какая ты добрая!.. Да, да, не покидай меня!.. Живи всегда со мной… Жизнь так страшна, так отвратительна… Кругом столько лицемерия и лжи!..
И когда старая балерина устроила себе вышитое шелком гнездышко в доме, напоминавшем стоянку путешественников, загроможденную богатствами, привезенными из всех стран света, совместная жизнь этих двух женщин, столь непохожих друг на друга, скоро наладилась.
Немалую жертву принесла Констанция своему дорогому «бесенку», покинув тихую пристань в Фонтенебло для Парижа, внушавшего ей смертельный страх. Старая балерина, следуя своим причудам, в былое время пропустила сквозь свои пальчики не одно огромное состояние. Когда же она спустилась на землю с высоты театральных апофеозов, еще и сейчас слепивших ей глаза, и попыталась врасти в обыденную жизнь, управлять своим достоянием, вести скромное хозяйство, то немедленно стала жертвой самой беззастенчивой эксплуатации. Ее обманывали на каждом шагу — так мало знала жизнь эта бедная бабочка, растерявшаяся перед лицом действительности, все время обивавшая себе крылья о неведомые ей доселе трудности. В доме Фелиции ее ответственность еще возросла из-за расточительности, которая была свойственна дочери, как прежде отцу, — двум художникам, не знавшим, что такое бережливость. Пришлось преодолевать и другие трудности. Ей была нестерпима мастерская, где непроницаемым туманом стоял табачный дым, где велись споры об искусстве, где разнузданность мысли проявлялась в блестящем и неясном вихре слов, вызывавшем у нее мигрень. Особенно пугали ее «шуточки». Привыкшая в качестве иностранки и бывшей балетной звезды к старомодным комплиментам, к галантной любезности в стиле Дора,[23] она не вполне понимала это острословие, приходила в ужас от чрезмерных преувеличений, от парадоксов этих парижан, которые, пользуясь свободой, царившей в мастерской, старались перещеголять друг друга.
Констанция Кренмиц, которой в свое время ум заменяли гибкость и подвижность ног, робела перед этими людьми и превращалась в простую компаньонку. Глядя на эту любезную старушку, которая, молча улыбаясь, сидела в застекленной ротонде с вязаньем на коленях, словно мещаночка с картины Шардена,[24] или семенила рядом с кухаркой по длинной улице Шальо на ближайший рынок, никто бы не подумал, что эта пожилая женщина когда-то покоряла королей и принцев, пленяла сердца вельмож и крупных финансистов чарами своих пуант и сложных пируэтов.
Париж полон таких угасших светил, снова затерявшихся в толпе.
Некоторые из этих прославленных жрецов искусства, этих знаменитостей былых времен, таят злобу в душе, другие же, наоборот, благодушно смакуют прошлое, находят неизъяснимое блаженство в том, чтобы вновь переживать свои блистательные и оставшиеся далеко позади успехи, и желают лишь покоя, тишнны и уединения, чтобы предаться воспоминаниям; они так далеко отходят от жизни, что смерть их вызывает удивление, их уже давно считали умершими.
Констанция Кренмиц принадлежала к числу этих счастливиц. Но какое странное это было сожительство, сожительство двух детей, сожительство, в котором сочетались неопытность и честолюбие, спокойствие уже завершенной судьбы и лихорадочный трепет жизни в самом разгаре борьбы! Какой яркий контраст между спокойным обликом блондинки, бледной, как выцветшая роза, казавшейся в своей светлой одежде все еще озаренной бенгальскими огнями, и брюнеткой с правильными чертами лица, всегда облекавшей свою красоту в темные ткани, падавшие прямыми складками и придававшие ей мужественный вид!
Непредвиденные обстоятельства, каприз, незнание мелочей жизни приводили в полное расстройство денежные средства этой семьи, и преодолевать их удавалось путем лишений, прибегая к увольнению слуг и к другим, иногда нелепым крайностям. Во время одного из таких кризисов Дженкинс намеками, очень деликатно предложил свою помощь, но она с презрением была отвергнута Фелицией.
— Нехорошо так обижать бедного Дженкинса, — говорила ей Констанция. — В сущности, в его предложении не было ничего оскорбительного. Старый друг твоего отца…
— Разве он может быть кому-нибудь другом? Гнусный лицемер!
С трудом преодолевая отвращение, Фелиция обращала все в шутку, передразнивала Дженкинса, плавным движением прижимала руку к сердцу, надувала щеки и напыщенно, громко произносила, подражая его лживым излияниям:
— Будем гуманны, будем добросердечны… Делать добро, не ища награды!.. Это главное.
Констанция невольно хохотала, хохотала до слез, так велико было сходство.
— Все равно… Ты слишком жестока к нему… Он перестанет у нас бывать.
Фелиция покачивала головой, словно говоря: «Да, как же, перестанет!..»
И действительно, он не прекращал своих посещений, ласковый, любезный, скрывая свою страсть, проявлявшуюся только тогда, когда он ревновал ее к новым знакомым. Он осыпал знаками внимания старую балерину, которой, несмотря ни на что, нравилась мягкость его обращения, ибо она видела в нем человека своего времени, когда мужчины, подойдя к женщине, целовали у нее руку и говорили комплименты, восхищаясь цветом ее лица.
Как-то утром Дженкинс, объезжая больных, заглянул к Фелиции и застал в передней старую балерину, сидевшую в одиночестве и без дела.
— Видите, доктор, я стою на карауле, — спокойно сказала она.
— Как так?
— Фелиция работает. Она не хочет, чтобы ее тревожили, а слуги до того тупы! Я сама дежурю, чтобы не был нарушен ее запрет.
Заметив, что Дженкинс направляется в мастерскую, она его остановила:
— Нет, нет, не ходите… Она просила никого к ней не пускать.
— Даже меня?
— Прошу вас!.. Иначе мне достанется.
Дженкинс уже собирался уйти, как вдруг раскаты смеха Фелиции, донесшиеся из-за портьеры, заставили его насторожиться.
— Значит, она не одна?
— Нет, не одна. У нее Набоб… Он позирует ей для бюста.
— Но почему такая таинственность?.. Вот что странно…
Он зашагал по передней, с трудом сдерживая ярость.
В конце донцов его прорвало. Это же неслыханное неприличие — оставлять девушку наедине с мужчиной! Он удивляется, что такая почтенная, такая преданная особа, как Констанция… На что это похоже?
Старая дама посмотрела на него с изумлением. Будто Фелиция такая же девушка, как другие! И какую опасность представлял Набоб, человек положительный и притом такой урод? К тому же Дженкинсу хорошо известно, что Фелиция никогда ни с кем не советуется, а всегда поступает по-своему.
— Нет, нет, это невозможно, я этого не могу допустить, — заявил ирландец и, не обращая внимания на балерину, которая возносила руки к небу, словно призывая небо в свидетели того, что сейчас произойдет, направился в мастерскую… Но вместо того, чтобы войти, он тихонько приоткрыл дверь, приподнял угол портьеры и увидел, хотя и на довольно далеком расстоянии, именно ту часть комнаты, где позировал Набоб.
Жансуле сидел без галстука, в расстегнутом жилете и о чем-то с взволнованным видом вполголоса говорил. Фелиция отвечала ему, смеясь, тоже почти шепотом. Сеанс протекал очень оживленно… Потом наступило молчание, послышалось шуршанье юбок, и художница, приблизившись к своей модели, непринужденным жестом отогнула воротничок сорочки Жансуле и слегка провела рукой по его загорелой шее.