— Не стоит спешить на соединение с «ордою».

Я ушла.

Нет, уж коли дорогой мне человек с «ордою», и я должна быть с нею, укрывавшей меня так долго оттого, что давно случилось бы со мной на, так называемой, родине.

Я путаю теперь последовательность событий. Помню, когда пришли в Лиенц, была наша Пасха, в костеле шли православные службы. «Христос воскресе» звучал, как реквием, все рыдали. Но в то утро, когда я вышла от Катюши, я увидела еще одну процессию. У австрийцев в тот день был Праздник Тела Господня.[5] По узким улицам между прелестными домиками, увитыми цветущими маленькими розами, двигалась нарядная процессия со статуей коронованной Богоматери под балдахином, с группой мальчиков с колокольчиками, девушек в вуалях и с белыми лилиями в руках. Одетое в белый шелк духовенство… Пение клира, весь мирно-торжественный строй благостной процессии жителей городка в национальных костюмах, внутренняя праздничная сосредоточенность участников — так и ударили контрастом с переживаемой нами трагедией. Эти люди имели родину, в которой что-то сохранилось от века, для них окончилась война, вокруг цвела и дышала природа, осененная синеватыми силуэтами гор; небо солнечным теплом укрывало воцарившийся мир… А у нас?.. Все народное, исконное было попрано и фальсифицировано, церковь — сердце народа — поругана и упразднена; жадные, озверелые люди в извечной советской нищете и «недостатках» жили интересами животными, что показало поведение наших казаков в Италии. Алчная большевистская элита после победы воцарится в худшем своем варианте с самой острой в мире социальной несправедливостью… И у них было: и Мюнхен, и имперская канцелярия, и Освенцим, но жил народ, мощный, дружный, единый. И туда, на эту больную родину, где нас ждут или расстрел или репрессии, уже увезли моего «марито»,[6] туда поэтому рвусь я, отвергая все варианты собственного спасения. И где сейчас он, единственно близкий на свете, рядом с которым ничего не страшно?! Быть может, его уже нет на земле! Зачем же тогда мои метания?..

И прислонившись в тесноте улицы к заборчику, над которым склонялись кисти сирени, я прямо на улице протянула к Мадонне руки: «Спаси! Спаси!» — и упала на колени, дрожа и задыхаясь.

«Руссин! Руссин!» — зашептались вокруг: в городе уже знали о нашей трагедии, ничего в ней, впрочем, не понимая, как и все люди во всех государствах не понимали. Кто-то щупал пульс, из калитки вынесли валерьянку. Извинившись перед добрыми людьми, я оправилась и поплелась в свою гостиницу.

Растерянность среди нас была велика. Никто ничего не знал. Мудрые эмигранты, то пытались отмежеваться от казачества, то, наоборот, уезжали в «станицу» в надежде, что офицерскими кадрами репатриация ограничится, а «рабочую силу» — простых людей — союзники оставят себе. Как всегда, при отсутствии информации, множились слухи. То будто нас под защиту взял папа римский, то еще кто-то. Было и смешное: как-то в разговоре с нашими дамами я иронично сказала, что нас возьмет под защиту разве только абиссинский негус. Моя горькая шутка вернулась ко мне. Через час ворвалась ко мне сияющая Валечка-курица и с ликованием закричала дискантом: «Мы спасены! Нас берет под защиту абиссинский негус!»

Я путаю последовательность событий. Мой дневник с датами отобрали в ПФЛ. Помнится, мы с профессоршей из Ростова М. П. П. пробовали прорваться в Шпиталь. Машина принадлежала Коле Давиденкову, похищенная им в пылу отступления. Шофер — его ординарец, из уголовников — Сашка. Почему-то машину англичане еще не отобрали. У профессорши было золото. «Мы их увидим, своих мужей», — уверяла она. На перекрестках дорог стояли патрули в хаки и беретах. Кольцо — и машину пропустили.

Черным флером были для нас подернуты сказочно прекрасные пейзажи Тироля. Близ Шпиталя — Сашка туда уже кого-то возил — на мосту машину снова остановил патруль. На английском волапюке мы объясняем, что мы женщины-офицеры и едем в Шпиталь добровольно сдаться. Солдат потребовал документы, ему протянули кольцо, он колечко взял, хладнокровно взвесил его в руке, положил в карман и сказал: «Ноу!».

Занервничал наш шофер: могли отобрать машину, которую они с Колей какими-то хитростями утаили от англичан. И стоя в задке отъезжающей машины, Марина Петровна крикнула солдатам в хаки тогда поразившие меня в устах интеллигентной женщины словеса: «У-у, с-суки!» и другие непечатные. Это был лагерный, еще не известный мне тогда жаргон: она, как говорили в просторечье, «сидела». (И понятно, почему оказалась с немцами в «отступе»). Потом я потеряла ее из виду. Но когда поголовная наша выдача стала уже не секретом, мы с нею, двумя профессорами и актером решили снова пойти в комендатуру говорить о наших судьбах. Комендант, ведающий репатриацией (покамест добровольной), выслушал нас с предельным равнодушием и сказал нечто вроде: «Вы с ними спали? (Имея ввиду нас, жен!). Значит, подлежите насильственной выдаче». По выходе Мария Петровна на аханья наши ответила: «Что же вы хотите, ведь он — еврей!» Она оказалась права.

А на площади перед комендатурой стояли стада советских граждан, «добровольно» репатриирующихся на Родину. Пока мы ждали приема, разговаривали со многими, примкнувшими к казачеству со всех уголков Германии в конце войны. Они ждали регистрации на «добровольную» репатриацию. «Что делать, — сказали мне в группе миловидных интеллигентного типа девушек, — страшно ехать, а куда денешься?» Это были «остовки», угнанные немцами на работы в Германию и блуждавшие по ней уже несколько недель, спасаясь от бомбежек и голода.

— А вам чего же бояться? — спросила я, обрисовав собственное положение.

— Вот вы — власовка, оказывается, а нам вы теперь ближе своих, — говорили девушки. — Что с нами немцы делали, должны вы сами знать. Но мы к Власову не соглашались. Как мы тогда часа победы ждали! Уже стрельба близко… Стал завод, немцы поразбежались… Мы по дороге пошли с цветами и песнями наших встречать. Освободителей. А они… танки заворачивали, да прямо на нас: кого подавили, кого покалечили. «Суки, немецкие подстилки», — кричали. И тогда мы из зоны советской оккупации побежали и сюда с английскими попутками добрались. А уж в России что нас ждет! Господи!

К этому диалогу прислушался молодой парень рабочего вида и тоже рассказал, что они, 2 тысячи «остовцев», жили при заводе в бараках. Завод был особо строгого режима. «Освободители» врывались в бараки, избивали рабочих, «ногами нас били, топтали», плевали в лицо «немецким прислужникам». И парень с той территории бежал и сейчас колеблется, куда податься? Регистрироваться на репатриацию или еще куда тикать. (Позднее, уже в Сибири, возчик Анкушев мне доверительно рассказал, что, занимая Украину, наши солдаты сбрасывали в колодцы грудных детей, почитая их «от немцев или полицаев»).

— Все равно нас всех переловят, языков мы не знаем, пить-есть надо, — заключил парень свои сомнения. — Верно говорили нам власовцы, правду! А мы-то не верили, думали; немецкая пропаганда. Думали, Родина нас ждет, слова против нее сказать боялись, вот они нам и показали правду! А на Родине то ли еще будет! — злобно закончил он.

И было!.. Об этом я рассказываю в особой главе этого романа.

В казачьем стане хочу коснуться еще двух судеб. Среди наиболее убежденных противников советской власти, не приемлющих никакого социализма, был наш приятель, казак кубанской станицы Николаевской Михаил Земцов. Его семья в период коллективизации не оказалась кулацкой, но вымерла от организованного на Кубани голода в 1930 году. Горячий, темпераментный мальчишка-комсомолец, Михаил тоже не миновал лагерей: имел несчастье в период всех казачьих невзгод написать самому Сталину не только правду о раскулачивании, но и дать советы, как можно без репрессий втянуть в строительство социализма всю казацкую массу… Пока сидел — семья начисто от голода вымерла, а он в лагерях прозрел. Отсидев, он ехал на безмерно любимую Кубань, работал на стройке Невинномысского канала. Просил начальников перед оккупацией: «Я ж в заключении был. Мне остаться на оккупированной территории нельзя: потом виселица мне!» — «Уж тебя-то, Миша, мы увезем», — обещали. И бросили, конечно. Ну он тогда все им вспомнил! Добрый и гуманный по натуре, кое-кому не дал спуска и ушел с немцами. Крестьянин по крови, с унынием глядел на поля весною: «Эх, сейчас бы попахался я!». Городскую культуру презирал. Париж показался ему мерзким. В антропологическом музее, глядя на зародышей в спирту, сказал брезгливо: «Когда будем у власти, такие музеи надо запретить». Жестокости не позволял: «А зачем?» Этот своеобразный, самобытный, очень много перестрадавший человек примкнул к группе пропаганды, организовывал казачью прессу, писал талантливые очерки о судьбах казачества и успел выпустить книгу «Слышишь, Кубань!», которая своей безыскусственной правдой потрясала. Теперь в «станицах» осталась его молоденькая жена Маруся с ребенком.

вернуться

5

По документам Н. Толстого, это было 31 мая.

вернуться

6

Муж (итал.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: