Бестужев намеревался испытать себя и в прозе. Для этого он выбрал отрывок из сочинения графа де Брея [6] и перевел его под названием: «О нынешнем нравственном и физическом состоянии лифляндских и эстляндских крестьян». Отрывок был выбран не без расчета. Недавно освобожденные от крепостной зависимости балтийские крестьяне вдруг вышли на сцену общественной жизни как новое явление, интересное и даже значительное, если иметь в виду все растущие склонности общества к раскрепощению крестьян в остальной империи. Выбирая отрывок из де Брея, Бестужев хотел выступить перед русской публикой как ловкий парижский публицист, умеющий своевременно и живо осветить занимающий умы вопрос. Греч одобрил и самую идею, и отрывок, и перевод, в который, впрочем, внес множество грамматических исправлений. Бестужев пробовал спорить, но был опрокинут навзничь первым же наскоком Греча. Николай Иванович не без основания считался превосходным русским грамматиком. Статья вышла в № 38 «Сына отечества».

Бестужев жил в Марли, той части Петергофа, которая примыкает к дворцовому строению этого названия. Поручик Пенхержевский, часто заходя к Александру, уже несколько раз заставал его на диване над листами бумаги, развеянными по полу, и с пером, которое острые зубы прапорщика грызли с жестоким постоянством.

— Что это ты, любезный, все пишешь, как Геродот? — подозрительно спрашивал поручик. — Вот и сегодня. А ведь нынче, чай, не почтовый день…

Бестужев посмотрел на поручика и удивился. Этого человека он считал еще недавно своим другом из числа «избранных». Но ведь Пенхержевский просто глуп, несмотря на свою необыкновенную способность витиевато выражаться. Вообще свет оказывался неимоверно узеньким: с тех пор как брат Николай Александрович снова ушел в заграничное плавание, ни одного вполне рассудительного и честного друга не оставалось у Александра. Товарищи по полку, все вообще, не годились в друзья.

Поручик Яковлев, прозванный «Куликом» за длинный нос, — дерзкий хвастун и неистощимый враль. Простодушный Кардо-Сысоев полагал, что Дания — главный город Ганноверского королевства и что экватор и Эквадор — одно и то же. У Сиверса почти не оставалось носа, от древнейшей из венерических болезней. Все — в этом роде. Вот Клюпфель со своими масонскими знаками, но невозможно представить себе существо более надутое и скучное, чем Клюпфель.

Пенхержевский присел на диван к Бестужеву и, подбирая с полу исписанные листы бумаги, небрежно их перечитывал.

— А это что?

Это была карикатура, бойко набросанная Бестужевым в минуту, когда ничего не писалось. Все офицерское общество полка было представлено в виде птичьего двора. Старая способность Бестужева «уродить» людей на рисунке весело разыгралась в карикатуре. Пенхержевский живо узнал Кулика — Яковлева, себя — в жирном гусе, Клюпфеля — в торжествующем индейском петухе. Поручик водил пальцем по бумаге и, отыскав знакомое лицо, отваливался на спину и стонал от смеха. Потом вдруг вскочил и вместе с веселым листом кинулся вон из горницы: унес показывать бестужевский шедевр.

В течение целого дня по полку гуляли Пенхержевский, карикатура и общий довольный хохот. А наутро Пенхержевский, туго затянутый парадным шарфом и в кивере, явился к Бестужеву с вызовом от Клюпфеля. Поручик был обижен и требовал сатисфакции.

Стрелялись через сутки, версты за три от большой петергофской дороги, в чахлых березовых кустах над речкой. Бестужев ехал на место встречи со сладким замиранием сердца. Клюпфель — глуп, но пуля дурака бьет не слабее всякой другой. И в сознании смертельной опасности, которой нельзя было миновать, несмотря на ничтожность создавшего ее случая, заключалось что-то грустно-поэтическое. Вся жизнь — сцепление пустяков и ужасов, — такая же, на многие годы растянувшаяся дуэль. Презрение к жизни переполняло грудь Бестужева, когда он стоял перед дулом клюпфелевского пистолета. Грянуло, ткнуло в шею, затянуло дымом — ничего: пуля прошла через воротник и широкий галстук. Свой заряд Бестужев выпустил в березку возле Клюпфеля и — попал, деревцо жалко надломилось.

— Довольно! — закричали секунданты.

Клюпфель подошел с протянутой рукой, — бледный и нелепо улыбающийся. Назад ехали вместе. Когда караульный унтер-офицер на заставе лихо крикнул: «Бом — высь!» — и пестрый шлагбаум начал медленно подниматься, недавние враги обнялись.

Чичерин сделал вид, что ему неизвестно о поединке. В глазах юнкеров и только что произведенных прапорщиков Бестужев сразу стал героем. Поэт, остроумный рисовальщик, дуэлянт — по духу времени и вкусу такая репутация должна была считаться завидно блестящей. Бестужев достиг того, к чему всегда стремился — первенствовать среди общества, в которое забросила его судьба. Он мог бы теперь наслаждаться своим положением в полку. Но странное дело: как только это положение было достигнуто, оно сразу потеряло цену и интерес. Снова с сокрушительной силой проявилась эта удивительная особенность Бестужева — заветная приманка вчерашнего дня уже сегодня казалась скучной, ненужной ветошью, и выбросить на удивление людям свое равнодушие оставалось единственной забавой. Конечно, в этих настроениях было немало условного, почерпнутого не из души, а из книг. Наконец они были просто модны.

Николай Александрович Бестужев вернулся из заграничного плавания поздней осенью и привез с собой множество политических новостей. 27 сентября на Аахенском конгрессе была подписана конвенция о выводе из Франции союзных войск, а 3 ноября — протокол нового союза пяти великих держав и самая удивительная из всех политических деклараций. В этом документе государи России, Австрии и Пруссии сообщали миру, что отныне цель их будущей политики заключается в поддержании существующего порядка, который, по их мнению, вполне согласован с духом христианского братства, объединяющего монархов. Только система, даровавшая Европе мир, способна обеспечить продолжение мира. Сущность этой системы в том, что монархи и их подданные должны считать себя членами одной и той же христианской нации. Сам бог — верховный владыка этой нации, и ему, «собственно, принадлежит держава, поелику в нем едином обретаются сокровища любви, ведения и премудрости бесконечный». Этот пустой и трескучий акт считали в Европе произведением пера русского императора. Новый акт, заключенный «во имя пресвятой и нераздельной троицы», завершил создание Священного союза.

Греч злобно хохотал над всей этой метафизикой, когда братья Бестужевы заехали к нему в один из четвергов. Николай Иванович был практический человек, и подобные отвлеченности шевелили в нем желчь.

Греч провел своих гостей в кабинет. Там сидел у бюро Николай Тургенев. Спокойные серые глаза его были глубоки и выразительны. Короткая левая нога, заставлявшая его ковылять на ходу, казалась особенно досадным промахом природы в этом человеке большого тела и сильной мысли.

Греч показал на Николая Александровича:

— Господин Бестужев только что прибыл из-за границы и рассказывает такое, что и в голове вместить невозможно. Мое мнение — Священный союз еще себя покажет.

Тургенев быстро развернул гамбургскую газету.

— Однако император держится своего. Читайте, что он сказал недавно генералу Мезону: «Наконец все народы должны освободиться от самовластия. Вы видите, что я делаю в Польше и что хочу сделать и в других моих владениях». Я слышал наверное, что Новосильцов по поручению государя уже составляет «Уставную грамоту» русскому народу, и это — конституция.

— Да он не хочет — он только хочет хотеть, собирается хотеть, — заметил Греч, — а это вовсе не одно и то же.

В последнее время Александр Бестужев несколько сторонился Греча. Николай Иванович как-то пообещал выносить из него писателя в яйце под мышкой. Покровительственный тон фразы взбесил Бестужева. Не скажи ее Греч, может быть, в драгунской голове и не родилась бы дерзкая мысль об издании нового журнала. Но Греч неловко затронул самолюбие, и мысль родилась.

вернуться

6

«Essai critique sur l’histoire de la Livonie etc». 1807.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: