Рассказав о Франции, Николай Александрович потребовал от Александра русских новостей. Их было немало, тех новостей, которые просачиваются из дворца и министерств в клубы и гостиные, развозятся в каретах по городу и отношение к которым служит пробным камнем политического здравомыслия. Александр передал братьям множество толков о политике императора. Рядом с прекрасными намерениями — освободить крестьян от рабства — применялись варварские меры по удушению русского просвещения. Да, удушению… Для этого и создано министерство духовных дел и народного просвещения во главе с князем А. Н. Голицыным, известным хлыстовскими замашками своей расслабленной старости. Религия идет в поход на науку, знание гибнет…
Странны были русские новости. Хорошее переплеталось в них с диким, и все вместе было так же непонятно, как сам император. Вот потеха для острого Гречева языка!
Николай Александрович тут же предложил брату познакомить его с этим веселым и умным журналистом.
НОЯБРЬ 1817 — ДЕКАБРЬ 1818
А здесь он — офицер гусарской.
Эполеты засверкали на плечах Александра Бестужева 8 ноября 1817 года, через девятнадцать месяцев после его поступления в полк. Это был переход из одного бытия в другое, рождение для нового существования. И, словно для того чтобы радость была полней, это производство, долго ожидаемое, так неожиданно пришло.
Обмундирование висело в шкафу, давно уже изготовленное артистическими руками лучшего в Петербурге военного портного. Оно было красиво, сложно и неудобно. Бестужев стоял перед зеркалом в светло-зеленом мундире с цветными выпушками по всем швам, с чудовищно высокой талией и короткими фалдочками. Громадный черный платок, тщательно обмотанный вокруг шеи, широким веером распирал густо расшитый, необозримый, добирающийся до ушей воротник. Причудливые узлы шнуров с небрежным изяществом падали на грудь и спину из-под эполет, похожих на большие золотые котлеты; эти котлеты были начинены тысячью прав и прекрасных возможностей, которые раскрывает мир перед теми, чьи плечи ими украшены.
На Васильевский остров Александр Александрович приехал в извозчичьей карете — первое из новых прав. Прасковья Михайловна, братья, сестры и дворня встретили его на крыльце: посыльный от генерала Чичерина еще вчера доставил на остров записочку с приятным уведомлением.
После торжественного обеда, точно такого, каким отмечался при жизни Александра Федосеевича день семейных именин, Николай Александрович объявил:
— Теперь идем к Гречу.
И трое братьев, под руку, блистательной шеренгой, зашагали по бесконечным понтонам разводного моста к недостроенному Исаакиевскому собору, возле которого на углу площади, в большом доме Бремме, проживал знаменитый журналист.
Греч оказался не только занимательным собеседником, но и гостеприимным хозяином. Форменный синий фрак с золотыми пуговицами и Владимирский крест на шее как-то не шли к этому весело-любезному и приветливо-насмешливому человеку. Жена Греча — Варвара Даниловна, дочь богатого придворного часовщика Мюссара, племянника славного Жан Жака Руссо, — держалась принужденно и безлично. Брат Павел Иванович, прапорщик гвардейского Финляндского полка, с ухватками казарменного ловеласа, мастерски подавал губами военные сигналы, чудовищно раздувая при этом щеки. Молодое поколение Гречей — кудрявый подросток Алеша в щегольском фрачке от Буту и хорошенькая Софочка с холодно-презрительным выражением бледного личика — было благовоспитанно и молчаливо.
— Чем уважить столь редких гостей? — восклицал Греч. — Прикажите только, и я дочь родную велю зажарить. Не боишься, Софочка? Напрасно. Мы живем в такой удивительной стране, где и это возможно. Берусь отыскать в наших законах указ, которым Владимир, — он тронул массивный крест, качавшийся между кружев его галстука, — назначается за детоубийство. Все возможно, решительно все. Если правительство не бездействует — оно делает глупости. И единственное спасенье от его дурных мер — дурное их выполнение.
«Ого! — подумал Александр. — Вот так сказано!»
— Впрочем, довольно о правительстве. Бог с ним. Пойдемте в кабинет, и я угощу вас, друзья, трубками с настоящим турецким да стихами одного молодого бездельника.
В длинном и ослепительно чистом кабинете, с лакированным люком и чугунной лестницей вниз, в типографию, у окна стоял большой канареечный садок. Птицы порхали, кричали и пели на десятки ладов. Против садка — стол-бюро и еще несколько рабочих столов и высоких конторок, заваленных книгами и рукописями. Греч присел к бюро, снял с верхней крышки бархатный фолиант библии и извлек из его желтых недр белый листок золотообрезной бумаги.
— Вы только послушайте:
Каково?
— Вся Россия, все мы, все, что нас мучит, заключилось в этих четырех строчках! — крикнул восхищенный Александр. — Но о ком это, Николай Иваныч, о ком?
— О Чаадаеве. Стихи к его портрету.
— А автор кто?
— Пушкин.
Петербург повторял стихи и остроты молодого Пушкина. Вскоре Александру Бестужеву показали в креслах Большого театра кудрявого юношу с бледно-смуглым лицом, тонкого и подвижного. Пушкин был на кого-то похож. Бестужев долго вспоминал и, наконец, вспомнил: на дежурного офицера в Горном корпусе — Ганнибала. Но тот был нехорош собой, почти до уродства, а Пушкин — миловиден, облагороженная копия оригинала. Гвардейский сапер Михаил Пущин познакомил Бестужева одновременно и с Пушкиным и со своим братом Иваном, конным артиллеристом, давним, еще лицейским, товарищем Пушкина. Круглолицый и румяный Пущин был очень дружен с Пушкиным, но постоянно осаживал его порывы.
Бесцеремонно лорнируя ложи, Пушкин громко рассказывал о сорвавшемся с цепи медвежонке, при встрече с которым в Царскосельском саду позорно бежал император.
— Нашелся один добрый человек, — говорил Пушкин, заливаясь звонким хохотом, — да и тот — медведь…
Кругом улыбались.
— Тише! Безрассудный, — опасливо шептал Пущин.
Александр Ефимович Измайлов, издатель журнала «Благонамеренный», известный своими баснями и эпиграммами, проживал на Песках в доме Моден. Он встретил Бестужева дружески, но по-своему. Потолковал о покойном Александре Федосеевиче, справился, как здравствует Прасковья Михайловна, тщательно осмотрел блестящий мундир своего гостя и даже заглянул на подкладку, под фалды. Прочитал принесенные гостем стихи и, отложив в сторону, сказал:
— Ломишься в поэты, Саша? Это славно. Стихи напечатаю. А помнишь, как я тебя завирашкой звал? Поверь, друг мой, до сей поры, только что о тебе подумаю, так на язык и лезет: завирашка да завирашка…
Грубые шутки Измайлова отдавали застарелой наглостью. Бестужев покраснел.
— Еще бы не помнить, Александр Ефимыч, — сказал он, — и это помню и еще как с братом Мишелем отыскивали мы на чердаке непринятые покойным батюшкой рукописи басен ваших да оклеивали ими декорации в кукольном нашем театре. На целый год хватило…
Измайлов шумно вздохнул и сказал задумчиво:
— Всего бывало. Только стихи твои пущу без подписи, уж на то не прогневись. Так-то, друг Завирашка…
Бестужев ушел, гремя саблей. Собственно говоря, он и не хотел, чтобы стихи пошли с подписью. Важно было видеть строчки, вылившиеся из сердца, напечатанными. И даже лучше без подписи: неизвестно еще, как стихи будут выглядеть не в чернилах, а в типографской краске. Именно эта неуверенность в себе заставила Бестужева обратиться к Измайлову, а не к Гречу. Казалось страшным, что судьей первых неверных опытов будет насмешливый Греч.