— Да, Евангелие говорит одно, а жизнь другое. Приходится делать как все, — ответил он мне.
Я, конечно, не пустился в доказательства и замолчал, и он больше ничего не сказал и лег спать, а наутро отправился со всеми рекрутами. Мы простились с ним. Он был ранен на войне, и потом и убит, и совсем не осталось от него и до сего времени нет никаких известий, хотя я очень стараюсь отыскать его следы. Шла война, бессмысленно и жестоко пожирали все новые и новые жертвы. Дошла очередь и до меня. И вот пришел я вместе со всеми новобранцами в воинское присутствие. Надо раздеваться догола и идти на осмотр врачей и военных. Мне было очень противно отдаться бессмысленной волне и плыть по течению со всеми в омут человеческой бойни.
Но что надо делать? Что говорить? Я ни от кого не слыхал и сам не решался предпринять что-то. Многие уже побыли, выходят, одеваются, а я сижу, одевшись, и не знаю что делать. Твердого ничего нет, но очень противно подчиниться. Некоторые, те, что оделись, спрашивают жандарма; можно выйти на улицу?
— Нельзя! — ответил жандарм, и, как только он сказал это слово «нельзя», у меня явилось твердое решение, что раздеваться не буду и никуда не пойду, пусть что хотят со мной делают, но сам не разденусь и не пойду.
В это время, со списком в руках, вышел директор завода и сказал, что всех нас оставляют работать на заводе, жандарм отошел от двери, и все вышли на улицу. Я стал по-прежнему с юношеским задором работать на заводе токарем. Пыл-горение к механическим работам у меня остался. Через некоторое время меня перевели на новый станок, на котором исключительно работали снаряды. В душе у меня сделался мрак, сознание стало смутно шевелиться о ненужности этого дела, связанного с кровью, даже моя любознательность не взяла верх над нравственным сознанием, и мне очень противно стало работать слесарем и токарем. Я стал искать всяких причин, чтобы не делать снарядов. Ничего никому не говоря, пошел в больницу и попросился, чтобы положили. Удалось. С месяц я пролежал в больнице, а после больницы пошел домой самовольно, где провел все полевые работы, сенокос, и лишь после трехмесячного пребывания дома в сентябре пришел на завод.
Мастер встретил меня очень сдержанно, хотя весь горел гневом на меня. К счастью, он только лишил меня токарного станка и поставил в кузницу. Я очень охотно взялся за эту работу, но вся беда была в том, что мастер давал такую работу, которая имела самые низкие расценки. Я прилагал все усилия, терпение, уменье, не считался ни с чем. Но за месяц тяжелой работы я получил только на харчи. Я думал, что гнев мастера пройдет и всё пойдет по-старому, но ошибался. На второй месяц я заработал еще меньше, и мы с мастером по-прежнему молчали: он с гневом на меня, я с обидой на него. Получив получку в субботу, я тут же направился в цеховую контору и сказал мастеру тихо и спокойно, что с таким заработком я не только не могу прокормить мать, но и самому на харчи не хватит. Он блеснул на меня гневно злорадными глазами и сказал: — Что же, если тебе плохо, подавай на расчет, — а сам опять уткнулся носом в бумаги, лежащие перед ним. Я, ничего не говоря, собрал весь инструмент и сдал в инструменталку, а сам пошел домой. Дома всё рассказал матери. Мать моя всем своим существом верила моей искренности и считала, что я плохо не поступлю.
— А что ты думаешь делать дальше? — спросила она.
— Вот что: собирай мне сумочку, и я завтра поеду к сестре на Каменский завод (Екатеринославской губернии, там работал ее муж).
Я простился с матерью и уехал. Приехав к сестре (это было в 20-х числах ноября 1916 года), я на другой же день поступил на завод клепальщиком. Из дома я получил письмо, что приходила полиция и взяла адрес, куда я уехал.
Котельная работа меня не привлекала, и я стал присматриваться по сторонам, какие корпуса рядом работают и какую работу. Я заглянул в мехцех. В нем вращались валы огромных размеров и на них такие же огромные детали, резцы гонят стружку, а мастера, токаря работают без суеты, кто спокойно курит, кто чай пьет и закусывает, а кто даже заглядывает в газету или книгу, пока механизм совершает свою работу, совсем не так, как у нас, как на нашем заводе, когда точишь какую деталь, всякую мелочь, и не выпускаешь ручек из рук, беспрерывно, напряженно следишь и двигаешь взад и вперед резец.
Мне хотелось поговорить с рабочими, и я шел и приглядывался и остановился у одного, кто показался мне попроще и подобрее. Он заметил меня, поздоровался, наклонил голову, и мы заговорили. Здесь можно было говорить, а в нашем клепальном цехе разговор понимали только по движению рук и выражению лица, даже самый сильный крик в ухо не давал результатов. У нас стояли огромные, собранные котлы, и их клепали разогретыми заклепками в две кувалды по обжимке в клещах, от которых исходил такой грохот, что рабочие становились совсем глухие и, даже выйдя из цеха, еще долго не слышали. Здесь было тихо, мы заговорили, но его позвали, и я ушел к себе. Я хотел переходить на работу в токарный цех, но наутро меня вызвал начальник цеха и предложил работать слесарем. я согласился, и он дал мне пробу: сделать циркуль. Я сделал. Начальник подозвал трех инструментальщиков и спросил, какова моя работа? Какого разряда она стоит? Старший инструментальщик сказал, что я достоин получать тот же разряд, что и он, и два других подтвердили то же. Но начальник запротестовал: — Что же, если мы ему дадим сразу ваш разряд, а на тот год выше вашего?
— Пускай будет так, если он будет достоин этого, — сказали ребята, но начальник поставил меня разрядом ниже этих рабочих. Так я стал работать инструментальщиком со своими добрыми товарищами.
Иду на квартиру в счастливом радостном настроении. За воротами, по своему обыкновению, меня встречают маленькие дети сестры: один мальчик и три девочки, и радостно наперебой рассказывают мне свои дневные новости и события. Обычно мы радовались вместе их детским радостям, и я утешал, как мог, их кратковременные детские горести. Но на этот раз они были встревожены.
— Дяденька, приходил городовой, и тебе в колигардию велели, — говорили они, перебивая друг друга, заскакивая один перед другим и заглядывая своими тревожными глазами в мои глаза.
С грустью и сестра мне это сообщила. Я не знал деления чинов власти; как прежде, так и теперь не знаю; знаю только одно, что сущность власти во всех чинах и во все времена — одна, что они все смотрят на человека не просто, а недоверчиво, холодно и даже злобно, смотря по характеру попавшего во власть человека; само положение властвующего изменяет человека, требует от него такого отношения, а иначе, мягче вести себя с людьми, как с равными, нельзя — тогда не получается вся суть власти.
Не поэтому ли так встревожились дети? Не поэтому ли так погрустнела сестра? И я сам почувствовал что-то недоброе.
Начинаются мытарства мои
Вхожу в комнату. За столом направо сидит средних лет человек с круглым добрым лицом.
— Это вас вызывали?
— Да.
— Вы работаете в котельной?
— Да.
— Ну, тогда идите, отдыхайте, а мы сделаем все что нужно.
Я встал было уже выходить, как отворилась дверь сбоку и какой-то человек сказал: обождите.
Я стою и молчу, жду. После радостного оборота дела опять зашевелились во мне недобрые сомнения.
— Вы давно приехали сюда?
Я ответил.
— Почему уехали?
Я тоже ответил.
— У кого на квартире? — Тут вмешался первый и стал что-то тихо говорить ему. — Ну, тогда идите.
Я вышел в коридор, но меня опять позвали. Теперь их было за столом уже трое.
— Так ты недоволен той заводской властью? А ты знаешь, что ты военнообязанный и должен безоговорочно работать на том заводе, где за тебя ходатайствовали, работать на защиту нашей веры, царя и отечества? А ты вздумал предъявлять разные требования! Ты знаешь, к чему ты себя подводишь?
Я стоял, смотрел на него и молчал.
— А теперь скажи, почему ты не явился, когда тебя призывали? Или тоже нашел причину быть недовольным на военное начальство или на все государство? Ну, говори, почему не явился на призыв в солдаты?