— «С этим шутить не любят!» Что делать?
Не без волненья я ждал квартального; когда он явился, то я прямо ему заявил: отчетов я никогда не сдавал; это проделывали мои помощницы, барышни, которых я даже и фамилий не знаю и адреса их; они — мои слушательницы. Квартальный, понявший, в чем дело, насупился, мымыкая что-то, напоминающее о сочувствии моему положению:
— «Вы — молодой человек… Эх… — махнул он рукой, подымаясь. — Если дело зацепится в градоначальстве, то — плохо; а если у нас в участке», — и он посмотрел на меня. Я ему сунул в руку: и он ушел, не обещая, не угрожая.
Этот инцидент от матери я, конечно, скрыл; и недели две ждал «дорогих гостей»; они — не явились ко мне; но у Эллиса, тогда моего друга, был обыск.
С тех пор при редких своих явлениях к матери с налоговыми квитанциями любопытный квартальный лез в мой кабинет, садился в кресло и начинал горько жаловаться на свое несчастное положение (служба в полиции) и на режим вообще; я, конечно, держал язык за зубами.
Лишь в 1932 году из разговора с А. С. Бонч-Бруевич (бывшей Тинкер) я узнал, что провал — дело рук Пуцято.
Характерно: спрос на лекции мои шел слева; с разгромом остатков организаций пресеклись лекции; являлись устроители, с которыми я боялся иметь дело; вскоре никто не просил меня читать лекции; «нелегальные» устроители, вероятно, сидели в подполье; и кроме того, в чаду огарничества и в жирах буржуазного веселья мне было душно; салоны покинул я, затворясь у себя; у меня создалось впечатление, что и читать-то некому; реакция додавливала все лучшее; ряд личных горестных переживаний, ползших из прошлого (в частности, новые неприятности с Блоками), усугубляли душевный мрак; господствовал скепсис; в уединении я сочинял стихи, потом вошедшие в «Урну»:
«Не превозмочь» — лозунг дней; не превозмочь прошлого; чувство уныния — последствия операции (обескровленность); я разочаровался даже и в литературной тактике, которой недавно еще отдавался; я с горестью видел: на течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда пройдет в будущее под флагом символизма.
Никогда не был я так стар, как на рубеже 1908–1909 года; меня занимали, как игра в шахматы, игры в сплетения отвлеченных понятий; я отдавался анализу кантианской схоластики, в нее не веря и тем не менее ей отравляясь; как на шахматные турниры, ходил я на философские семинарии; а после писал иронически:
Так — период жизни, начатый с горячего желания пропагандировать «credo», окончился игрою в понятия; и из-под этой игры я искал того, на кого бы мог опереться; и вдруг — неожиданно ко мне позвонил Михаил Осипович Гершензон, с которым до этого времени я не был знаком.
Михаил Осипович Гершензон
Встречи с М. О. Гершензоном начались с ноября 1907 года;232 его как литературоведа я очень чтил; но его я боялся; он мне представлялся высоким и тучным, в очках, провалившимся в кресло, обитое прочною кожей, — посередине огромного кабинета; он потрясает седой бородой; у него лицо Натансона, эсера; брезгливо обнюхивает издания «Скорпиона» с единственной целью — сказать: эти книжки, книжонки, книжоночки, взятые вместе, не стоят и четверти строки Пушкина; одно стихотворение Огарева их укладывает на лопатки; если этот сердито-презрительный Гершензон, написавший прекрасные книги, читает «Весы», то читает с единственной целью — воскликнуть:
— «Какой это ужас!»
Таким я увидел почтенного критика.
Раз раздается негромкий звонок: и горничная просит в переднюю; было утро еще; я оканчивал туалет; кое-как застегнутый, все же выскочил я — и едва не сбил с ног маленького, чернобороденького господинчика, лет, может быть, около пятидесяти, может быть, сорока, может быть, — тридцати пяти, с очень черной, густою курчавой бородкою; заросшие щеки; густые брови дико нахмурены, образуя на лбу строптивую складку; он стоял, глубоко на лоб нахлобучив барашковый колпачок; но и в колпачке оказался он ростом всего до бровей мне; на его коричневом, смуглом личике перепучились не губы — сливы, не закрытые вниз загнутыми усами; его небольшой, изогнувшийся нос и два пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным перепугом; очки же его с черным ободом мне напомнили колеса от комиссаровой брички, с которыми их сравнил Гоголь;233 пришлось нагнуться, чтобы его разглядеть; от этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво метнул он на меня взгляд снизу вверх; будто он, перепутав свой адрес, забежал не туда; но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие неприятности, проистекавшие из этого досадного факта; он, точно защищая себя от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы):
— «Пф… Пф… Гершензон… Заведующий „Критическим обозрением“…»
И тотчас же заторопился словами и мотом головки, блистая очками на пуговицы моего пиджака, одною рукою всучившись в карман пальтецо, а другой, сжимающей книжку, рубя по груди моей; казалось мне, будто всплескался, всплевался вдруг закипевший кофейник, с усилием намеревавшийся выкинуть вместе с душистой кофейной струей и черную гущу; я ж — растерялся; явление Гершензона ко мне взволновало меня; растерялся же я оттого, что он растерялся; но, растерявшись, он покраснел; покраснев, рассердился; рассердись, вздернул черную головку в барашковом колпачке; в лопотании горловых, низких звуков, бьющих из рта от сердца, а может быть из «подложечки», я долго не мог разобрать, чем же я, собственно, перед ним провинился; и отчего так взволнован он; вероятно, он кипятился желанием скорее пролиться струею горячего кофе, чтобы быть снятым с огня: удалиться стремительно; горячий кофейник, закупорившись у носика гущею, не струит, только дрожит и капает в чашку, хотя переполнен до края; после же сразу хлынет душистым даром; так и маленькая фигурка, рубившая своей книжечкой меня по груди, сперва заявила сознанию моему о себе только гущей взволнованных звуков:
— «Я тут рядом… Пф… Пф… Живу… Гершензон… Так вот я и… пф… пф… зашел… Редактирую „Критическое обозрение“…»
Вдруг:
— «Не написали бы вы, Борис Николаевич, мне о книге Чулкова?»234
Этою фразой он так и хлестнул в меня, как кофейник струей; лицо его задрожало, как лучиками, морщинками; вот тебе и угрожающий! Угрожающий вид — просто робость: он был то застенчив, то дерзок; продолжая цепляться за пуговицы моего пиджака, привставши на цыпочки, чтоб до меня дотянуться, он приткнулся ко мне блеском двух огромных очков, и заработали у лица моего большие, темные, точно взбухшие губы:
— «Вы можете высказаться так, как хотите; так, как в „Весах“… Пишите все!»
И — откинулся, смерив меня снизу вверх, сжавши толстые губы; и жаром обдал одобряющий пых из широких ноздрей.
Тут я принялся пред ним извиняться, не понимая и сам, в чем же именно; он же, вскипев, рассердись неизвестно на что, прокричал, отскочив от меня и грозя мне рукой своей:
— «Делаете большое, культурное дело: разоблачаете распущенность».