Я от этого даже присел: за «большое культурное дело» от всех получал я лишь град обвинений:

— «Да разве так пишут?»

— «Не говорите мне: Белый совсем исписался».

— «Его рецензии о Чулкове ведь верх неприличия!» Тут же строжайший, взыскательнейший Гершензон, которого я так заочно боялся, — стоит и кричит на меня:

— «Очень хорошо пишете!»

Я, от растера, пустился было в объяснения; и запорол просто чушь, — что мог бы писать и иначе в «Критическом обозрении»; я могу-де писать и серьезней; но был оборван:

— «Этого не надо: главное, пишите крепче… Чем резче, тем лучше… Имеете право на это…»235

И опять. рассердись, освирепев, покраснев, стал поплевывать, кипя, как кофейник; горлышко вновь закупорилось; я, перетерянный и взволнованный этой лаской (я понял: свирепость его — форма ласки), пустился стаскивать с него пальтецо, чтоб ввести в кабинет; он, оттолкнув меня и окончательно обозлясь, залопотошил большими губами, что времени нет; и сунул адрес; и — был таков: точно унес он чужие калоши, их скрыв под пальто, и боялся погони, пустился из двери стремительно пересчитывать ступени лестницы; я вышел за ним; и увидел подпрыгивающий барашковый колпачок все ниже и ниже; и думал: у этого почтенного деятеля темперамент воистину негрский, а прыткость мальчишеская.

Такова была первая встреча моя с незабвенным исследователем и знатоком русской культуры.

— «Вот тебе и Гершензон!»

То есть — не тучный, не белобородый; и не — Натансон, а… кофейник: вскипел, выплеснул кофейный свой кипяток; и — кофейник убрали; точно вкусив ароматного «мокко», стоял и растерянно улыбался с оставленной книжечкой «Критического обозрения» для руководства о размере рецензии. Так естественный жест Гершензона — дарить, быть кофейником, в чашку плюющим душистым теплом, мне сказался от первой же встречи; все — навязывали, полоняли, насильно куда-то влекли; и после брали проценты; он — только дарил бескорыстно.

Впоследствии в образе ожила эта встреча: я бьюся на сожженных холмах палестинской земли, окруженный неверными; все перебиты друзья; а иные коварнейше предали; мне остается одно: бросив меч, пасть на копья; вдруг быстро, на маленькой вовсе лошадке примчался губастый такой, смуглокожий на вид сарацинчик, в тюрбане, в браслетах и в кольцах, с серебряным острым копьем; и он рядом со мною стал биться: за дело мое; все враги, побросавши оружие, кинулись прочь; он же раненому перевязывал раны; и даже в пещеру свою перевлек, где варил он целебные снадобья; пользовал ими; так мне отобразилась первая наша встреча.

Все боролись со мной в эти месяцы и проклинали меня: Блоки, Иванов, Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, М. Гофман, Б. Зайцев, Е. Ляцкий, Сергей Соколов, Виктор Стражев, Глаголь, Иван Бунин; в газетах орали: «Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный, испытаннейший скандалист». Яблоновский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский, Измайлов, Игнатов и сколькие прочие — в «Русском слове», в «Речи», в «Русских ведомостях», в «Раннем утре», в «Голосе Москвы» только и ждали удобного случая, чтоб доконать окончательно молодого писателя, переживавшего последствия тяжелого горя и едва стоявшего на-ногах: от затерзанности; не заступался — никто: Мережковские дипломатично помалкивали; Брюсов тоже в иные минуты двоился; «личарда» — Эллис скорее мне портил поддержкой, чем помощь оказывал: за ним следи, — укатает в скандал!

Вдруг — серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий и всеми ценимый Михаил Осипович — идет пожать руку, к себе зовет; и с радушием открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами: кто там не писал?

Вот некоторые из сотрудников: профессора — Бузескул, С. А. Венгеров, Гревс, Ф. Ф. Зелинский, Н. А. Каблуков, Н. И. Кареев, А. А. Кизеветтер, Мануйлов, Новгородцев, Озеров, Радлов, Ростовцев, Сакулин, Сперанский, Сушкин, Тарле, Туган-Барановский, Фортунатов, В. М. Хвостов, Челпанов, А. А. Чупров, Шершеневич; и кариатида седая, меня напугавшая, в детстве, или — Иван Иванович Янжул. Я, гонимый, травимый, осмеянный, оказываюсь вместе с Валерием Брюсовым в компании знаменитых «китов».

Это дело рук Гершензона; он мне предлагал: «Переносите-ка ваши „весовские“ пулеметы ко мне; продолжайте отсюда обстрел всех позиций».

События личной жизни не дали возможности углубить мне участие в этом «почтенном» журнале; разборов пять-шесть я все-таки Гершензону дал (о Блоке, Ремизове, Сологубе, Брюсове и т. д.)236.

Скоро отправился на квартиру к нему, оказавшуюся рядом с нами: в том же Никольском; я жил в доме Новикова в номере двадцать первом; он — в тринадцатом номере, в доме Орловой; надо было пройти сквозь глубокий Двор, обогнуть флигелек; на внутреннем дворе, окаймленном садиком, в котором разгуливал М. О. осенями и веснами, — стоял его домик; надо было подняться по лестнице вверх; из передней — подняться вторично, чтобы очутиться в двух маленьких, чистых светелочках, где Гершензон совершал свои волшебства, опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою; в этих действиях он мне казался каким-то Мерлином; [Мерлин — мифический волшебник] все данные слагались им в художественные картины; он владел даром очерка, соединяющего науку с искусством; в научном разрезе книги его являли сложение типичных фактов; с невероятным усилием, как крот, вырывал он из архивной пыли ворохи деталей, таская их к себе в Никольский из книгохранилищ; и даже позднее, в эпоху моей работы в архиве237, просил меня тащить ему все, что мне попадется; в разрезе художественном выбор фактов в им строимых очерках изыском стиля напоминал полотна художников Сомова, Бенуа; стоило перевести данные очерков в зрительное восприятие, — вставали полотна, которые были бы лучшими украшеньями выставок «Мира искусства»; таковы — исследования о Печерине, братьях Кривцовых; такова «Грибоедовская Москва»238, идущая в паре с лучшими постановками Мейерхольда.

Как позднее я полюбил его двухэтажную квартирочку; в ней столовая, спальня и комнаты детей помещались внизу; в верхней же хозяйской светелке все было чисто, строго и книжно; столы, полки, книги; и — ничего более; попадая сюда, вы думали: «А здесь — скучнбвато».

Скоро уже начинали вы слышать: струенье, кипенье, поплевыванье, попрыскиванье; точно меж корешками расставленных книг, как меж голых утесов, стекала чистая, ключевая, живая вода; беседа с М. О. меняла ландшафт, перестраивая в воображении вашем всю обстановку: комнатка становилась горной пещерой; М. О. Гершензон, заседающий в старом, сереньком пиджачке, такой маленький, такой черный, очкастый, набивал себе и вам папироску и приборматывал свои мнения, напоминавшие заклинания, в результате которых все мертвое и скучное вдруг становилось живым и процветшим; он казался мне в эти минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственною жизнью; не выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил — на Москву, на Россию, на мир из маленького кабинетика; или — напоминал он поставленный на плиту кофейник, готовый в любую минуту хлынуть душистой струей; но прибегала уютная, милая, умная Марья Борисовна, его жена; и — снимала «кофейник» с печки: зовом, приглашающим к завтраку.

И Михаил Осипович, — такой маленький, прыткий, живой, — точно юноша, выскакивал из своего почтенного кресла, отбросив жестянку, к которой он то и дело кидался: набивать и себе, и мне папиросу; вел руки мыть; после, толкая в спину и властною, и дружескою рукой, проваливал меня вниз по ступенькам:

— «Завтракать, Борис Николаевич, завтракать». Чаще всего я попадал к нему к половине двенадцатого утра; бывало: встанешь, напьешься чаю; понадобится вдруг до зареза что-нибудь спросить, о чем-нибудь посоветоваться с «соседушкой»; он открыл дверь для посещенья его в любой день и час; поздней я уже не стыдился без приглашения вламываться, хотя знал, что, когда б ни пришел, он — работает; работа в светелочке, по-моему, длилась двадцать четыре часа в сутки, за исключением редких выходов его в музей за материалами (был домоседом он и неохотно являлся в гости, где часто сидел, разобидевшись чем-то, с надутыми губами, стараясь сесть за кончик стола, кипя про себя волненьем видимого и слышимого)239.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: