«Ведь это нас изобразил художник, — убеждал себя Мышкин. — Тюремные ужасы, словно снегом, покрывают наши надежды. Мы ждем смены, ждем новых товарищей, новых бойцов, ждем весточки, что за мертвыми стенами Шлиссельбурга идут революционные бои! Нет тщетны наши ожидания. Тишина. Одиночество».
И Мышкин решил подтолкнуть устоявшуюся на воле жизнь, разбудить молодежь, взбудоражить ее. Ведь процессы 50-ти и 193-х вызвали на линию огня тысячи чистых сердец! Почему не создать третий процесс, процесс Мышкина, чтобы и он, мышкинский процесс, призвал новую молодежь на борьбу с вековечной несправедливостью?
Эта мысль так овладела Ипполитом Никитичем, что он, как и в Ново-Белгородской тюрьме в пору подкопа, всю силу своего ума отдал разработке деталей для подготовки будущего процесса.
И в бессонные ночи ему уже виделся суд, скамьи, полные народа… Он, Мышкин, произносит речь. Всплывают ужасы Ново-Белгородской тюрьмы, из гроба встает чудесный юноша-ученый Лев Дмоховский, слышны истошные крики поляка Соколовского, мечется по камере Боголюбов; словно у позорного столба, высится топорная фигура Ирода.
— Посмотрите, — говорит Мышкин, указывая пальцем на Ирода, — это человекоподобное животное является олицетворением царской власти. Это он умертвил Колодкевича, это он довел до сумасшествия Арончика…
И в этих условиях, когда нервы Мышкина были напряжены до предела, когда «тюрьма была мертва, как могила, мертва день и ночь», когда узник в своей одиночке с матовыми стеклами видел одно только белесое пятно вместо неба, когда даже прогулочный дворик был так устроен, чтобы солнечный луч не мог проникнуть за высокие стены, когда участились обыски и Ирод отбирал даже щепочку, служившую зубочисткой, когда за перестук, — а ведь перестукивание единственный способ поделиться мыслью с товарищем, единственная возможность ощущать себя в кругу живых людей, — когда за этот перестук Ирод уже стал таскать в карцер и угрожать кнутом, в этих условиях потряс тюрьму случай с Минаковьм.
Егор Минаков, студент, товарищ Мышкина по каторге, был сильный, волевой человек. Первые дни в Шлиссельбурге он шагал по камере и во весь голос пел одну и ту же песню:
Надоело ли Минакову пение или по другой причине, но он неожиданно заявил Ироду, что объявит голодовку, если ему не дадут книг для чтения и если ему не разрешат курить.
Восемь дней голодал Минаков, а Ирод не дал ему ни книг, ни табаку.
Тогда Егор Минаков решил «допеть свою песню до конца». 24 августа он ударил по лицу тюремного доктора, а утром 21 сентября раздался в коридоре возглас Минакова:
— Прощайте, товарищи! Меня ведут казнить!
Тюрьма молчала: узники в своих камерах не поверили в возможность такого злодеяния.
Прошло почти три месяца после казни Минакова: тюрьма жила кошмарами этой преждевременной смерти. Никто из узников не мог простить себе того, что не ответил Минакову на его прощальный крик. Тяжело быть свидетелем расставания человека с жизнью, но еще тяжелей и страшней быть пассивным, замурованным в каменном мешке слушателем такого расставания.
Больше всех переживал Мышкин. Не дружба связывала его с Егором Минаковым — их связывала тягостная цепь мучений, которая тянулась за ними после неудачного побега с Карийской каторги. Но Егор Минаков был товарищ верный, надежный, и он ушел из жизни, чтобы не прозябать с живой душой, и ушел без дружеского «прощай!».
Однако, думал Мышкин, смерть Егора не принесла облегчения ни одному из его товарищей. Минаков ушел, а тюрьма с ее ужасами осталась. А разве смерть не может стать оружием в руках революционера? Разве нельзя своей смертью, словно внезапным выстрелом, отогнать волков от добычи?
Мышкина вернул к действительности грубый окрик надзирателя:
— Лампа коптит!
Мысли Мышкина получили иное направление. Сколько жандармов, надзирателей! И где только набрали такую сволочь? У всех выражение глубокой злобы, ненависти. Почему? Может ли человек по долгу службы так сильно ненавидеть своего ближнего, да еще за 15–20 рублей в месяц? В их взгляде личное ожесточение, как будто именно он, Мышкин, причинил им нечто такое, что до гроба забыть нельзя. С такими и Нечаев не смог бы договориться!
«Только суд, — возвращался Мышкин к заветной своей мысли. — Только на суде можно рассказать обо всех этих мерзавцах, и только рассказ об ужасах, которые они творят, всколыхнет мыслящую Россию».
Будет суд! И на этом суде Мышкин произнесет свою последнюю речь!
Его уничтожат: палачи не прощают тому, кто на них пальцем показывает, но весть о его гибели набатом пронесется по России, разбудит спящих, приободрит колеблющихся, ускорит сбор боевых когорт. И палачи в страхе перед новым революционным взрывом хоть на время перестанут терзать свои жертвы.
В томике Некрасова, в том томике, который Костюрин подарил ему в день побега с Кары, Мышкина поразили две строчки:
Его, Мышкина, лишили «мира», хотя и в «мире» он не мог бы жить только для себя, зато умереть для других он сможет!
План Мышкина был сложен по замыслу, но прост по выполнению. Каждый шаг узника был регламентирован, его мир был ограничен стенами и крепко огражден замками, и в этом тесном мире узник видел только своих тюремщиков. Они были свирепы, как одичалые псы, но… в намордниках — на самую обидную брань узника они отвечали злобным молчанием. Один только Ирод, с вечной наглой ухмылкой на толстых губах, считал себя неуязвимым, ибо покушение на его особу каралось смертью, словно покушение на царя. Вот это и решил Мышкин использовать: покушение на Ирода даст ему возможность произнести на суде последнюю речь.
А если палачи скроют от общества суд над Мышкиным? Осудят за закрытой дверью и повесят в сером рассвете — принесет ли его «тихая» смерть пользу общему делу? Принесет! Мир ничего не знает об узниках Шлиссельбурга: ни им, ни они не имеют права писать. Живые трупы! Но ему, Мышкину, перед казнью обязаны разрешить послать прощальное письмо матери! И живой голос шлиссельбургских мертвецов вырвется в мир!
25 декабря — рождество, праздник любви и всепрощения!
Идут к его камере, защелкали запоры. Раскрылась дверь. Перед Мышкиным выросла грузная фигура Ирода.
Мышкин вскочил с табурета, схватил со стола тяжелую медную тарелку и бросил ее в мерзкую, ненавистную, самодовольную рожу «царского двойника»!
— Палач! — крикнул он вслед. Все горести, все страдания слились воедино в этом единственном слове.
На Мышкина бросился Ирод, нанося удары ключами. За ним — дежурные унтеры. Они били по лицу, по голове, а когда Мышкин упал на пол, топтали его ногами.
— Разбойники! Душегубы!
Загомонила тюрьма. Из всех камер несутся крики, визги, истерические вопли:
— Подлецы! Изверги!
И тюремный грохот испугал Ирода. Он кивнул жандармам.
Ушли.
Лязгнули запоры.
Мышкин остался на полу без сознания.
Из его раскрытого рта текла алая струйка.
Палачи устроили суд, но не такой, какой виделся Мышкину.
В самой крепости, в мрачном каземате, ночью собралось пять тюремщиков, они задали Мышкину несколько вопросов и… вынесли приговор:
«Подсудимого Мышкина за преступление его, на основании пункта «б» 2-й части 98 ст. и 279 ст. XII С. В. П. 1869 года, § 5, высочайше утвержденного 19 июля 1884 года Положения о Шлиссельбургской тюрьме, как лишенного уже всех прав состояния, подвергнуть смертной казни расстрелянием…»