Об этом я размышлял еще и по причинам, связанным с моими собственными занятиями. Документальная проза, по существу, лишена маневра, она оперирует фактами и обстоятельствами действительности, а не вымысла. Сколько раз герои мои делали совсем не то, что им следовало бы делать для более плавного и логичного развития сюжета, не вовремя переходили на другую работу, или уезжали совсем, или строили несусветные планы, или заводили друзей в компаниях, явно выпадающих из привычного ряда, или, наоборот, ссорились с теми, кто по всем статям и статьям вроде бы подходил им. Но, как бы ни искушало стремление подправить, подровнять биографию героя, — затея эта бессмысленна и опасна. Мало ли что мне мечталось. Быть может, я хотел бы видеть Макарцева наконец-то буровым мастером, а Китаева министром, встретить своего сына в Нягани или на Харасавэе. Только совсем мне не хочется, чтобы эти слова были восприняты как сожаление по поводу несовершенства жанра. Судьба дает очеркисту незаменимый дар — подлинное, неподменное время, проведенное с героями, и оно, это время, вбирает в себя непоправимое прошлое, которое прорастает в настоящее.

Как-то мне посчастливилось побывать в Париже, в музее Оранжери, где в двух овальных залах развешаны по стенам знаменитые «Кувшинки» Клода Моне.

Собственно, это одна и та же картина, один и тот же уголок пруда, написанный в разное время суток, но даже там, где небо погасло, не возникает ощущения беспросветного мрака, — это не полотно, где нет солнца, это картина, из которой солнце ушло; мгновение настоящего, в котором сохранилась память о прошлом... Для Моне «Кувшинки» были продолжением и развитием его «больших серий», начатых когда-то «Стогами». Он прожил длинную жизнь, пережив художников своего круга и многих из молодых; при нем прославились Матисс и Пикассо, Брак и Леже. Моне был знаменит, его картины продавали и перекупали, их уже пытались подделывать, имя его было окружено академическим почитанием, — но никуда из его длинной жизни не ушли свет юношеской дружбы и первой любви, злая горечь несправедливости газетных отзывов о первых выставках («Вчера на улице Лепелетье арестовали какого-то беднягу, который после посещения выставки начал кусать прохожих»), отчаяние собственных писем, взывающих о помощи («Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один?.. Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима») и оставшихся без ответа. Моне всю жизнь не любил теорий, но теория импрессионизма существовала, она выросла из полотен и, в меньшей степени, из споров их авторов — они работали, а те, кто научился смотреть их картины, рассуждали о теории разложения тонов, изучали технику нанесения мазка, исследовали палитру художников.

Вот палитра Клода Моне:

свинцовые белила,

желтый кадмий (светлый, темный и лимонный),

вермильон, кобальт фиолетовый (светлый),

тонкотертый ультрамарин,

изумрудная зелень.

Все так просто, если бы дело было только в технике. Но это не перечень красок, сочетания которых на холсте и сегодня приносят нам радость, — это скорбный список невозвратимых потерь, зашифрованная летопись утрат, горькая тайнопись. Быть может, это не фиолетовый кобальт, а ранняя смерть жены, это не свинцовые белила, а слепота и одиночество друга, это не вермильон, а смертельно уставшие руки...

Не сохранив памяти о прошлом, ничего не сумеешь понять в настоящем.

Незатейлива эта мысль, но в ней ключ к судьбам героев документальной прозы и к уделу очеркиста — быть всегда с ними, какие бы испытания ни посылала им беспокойная жизнь и беспечная муза сиюминутных административных решений...

— Яклич, — позвал Макарцев. — Ты чё там притих? Рассказал бы чего...

— Точно, — поддержал Иголкин. — Ты ж из Москвы, между прочим. Рассказывай, как в Москве. Что там нового?

— Я вам стихи почитаю.

— Новые?

— Самые что ни на есть.

— Давай.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, я глядь — как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

— Пушкин?

— Конечно, Пушкин... А знаете что, мужики? Всякий раз, когда я в северные края попадаю, мне эти стихи вспоминаются. Я даже решил в конце концов, что именно вам они и адресованы. Таким, как вы. Конечно, за такое предположение профессиональные пушкиноведы растерзали бы меня на месте. Стихотворение это не закончено и, как ученые мужи считают, обращено к жене поэта и написано в связи с его неудачной попыткой уйти в отставку. Но в отставку, между прочим, с постылой казенной службы — для творчества, для полной самоотдачи! Уже нет времени на пустое, только бы успеть выразить все, что есть в тебе... И еще: в стихах упоминается «обитель дальная трудов». Где же ее дальше Севера найдешь?

— Но там еще и насчет «чистых нег»...

— А вот доберетесь до дома, встретят вас ваши жены, которых вы не больше недели в году видите, — будут вам и «чистые неги». Ну да, — вздохнул Макарцев. — Геля сразу спросит: «Когда мы за молоком поедем, Макарцев? За мясом?..»

— Завтра давай и поедем, — предложил Иголкин. — А, Макарцев?

Показались огни.

— Вот и Нью-Гань, — сказал Иголкин. — Приехали.

Окна макарцевского коттеджа были темны, зато в доме напротив все было залито светом.

Геля, наверное, у нас, — предположил Иголкин. — Сидят рядом с Женей, грызут нас потихоньку... Пошли поможем? А? Да и поесть не мешало бы. И вообще — посидим, а? Время детское, десять всего...

— Гляди, Геля, — изумленно произнесла Женя Иголкина, открывая двери. — Мужики наши подарок нам сделали. Хотя и не Новый год еще. Домой пришли...

— Макарцев, когда мы поедем... — произнесла Геля свою ритуальную фразу.

В глубине комнаты незнакомый молоденький паренек возился, сидя на корточках, с телефонным шнуром. На голоса он поднялся и, смущенно улыбаясь, застыл. Теперь было видно, что не так уж он юн, как могло показаться сначала. Макарцев пригляделся к нему, пробормотал неуверенно:

— Николай, что ли?

— Он самый! — обрадовался тот и смешно всплеснул руками, загребая ими, как пловец в устаревшей манере стиля кроль. — Узнал?!

— Знакомьтесь, — сказал Макарцев. — Это Коля Новиков, тоже самарский. Между прочим, с Китаевым на одном курсе учился. Сейчас в главке, начальник чего-то там... — И спросил у Новикова: — С комиссией приехал? Как Сорокин?

— Олег Сорокин лабораторию получил. А я...

— Да этот балбес, — вмешалась Геля, — на пятом десятке лет решил новую жизнь начать. Сюда приехал.

— Сюда-а? — недоверчиво протянул Макарцев. — Это кем же?

— Главным технологом объединения. Практически новая служба, ее Нуриев создавать начал. Можно сказать, с нуля. Пока даже кабинета у меня нет... — И он опять застенчиво улыбнулся, повторив свое странное, суетливое движение рук.

— А-а... Будет тебе кабинет, Коля, будет.

— Накрывай-ка, Женя, на стол, — распоряжался Иголкин. — Посидим как люди.

В дальнем углу комнаты громоздился серый ящик.

— Ты чё, Николаич, — спросил Макарцев, — рацию не сдал, когда телефоны провели?

— Не-ет! Чтоб от жизни не отвыкать.

И включил тумблер. Привычный шорох, свист, бормотанье эфира поплыли над домашними пирожками, банками со шпротами и паштетом.

— Как же сюда-то решился? — спросил Макарцев у Новикова.

— Интересно здесь — вот и приехал...

— Надо же — какой любознательный! — хмыкнул Макарцев.

— Нет-нет, я понимаю, что обстановка тут сложная. Регион запущенный, но дело-то стоящее. Да ты, Виктор, лучше меня это знаешь.

Пожалуй, не случайно показался он столь молодым, когда сидел на корточках в углу комнаты, сосредоточенно распутывая телефонный шнур. И первое ощущение, продиктованное обликом — мальчишеская стрижка, худая нескладная фигура, — могло бы тотчас рассеяться, если б слова Новикова не свидетельствовали о неутраченной способности изменить характер и образ давно сложившейся жизни. Но, быть может, с этим выводом я тороплюсь? Вот поживет-поработает Новиков в Нягани год-другой, тогда... Что тогда? Он уже принял решение, а это тоже было наверняка непросто...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: