Почему конструкция такая сложная? — спрашиваю я. — Две технички...

— А глубина какая? А пластов сколько вскрываем? Пласты изолировать надо. Гляди, какой здесь разрез — АВПД, аномально-высоких пластовых давлений. Тут всякое может быть. Да к тому же, — недовольно качает головой мастер, — про давление только и известно, что оно — аномальное, а какое, сколько атмосфер — кто знает...

— Ну и что — АВПД? Ну и что — АВПД? — бубнит Калязин. — Они же прогнозируются. Взяли градиент разрыва...

— Бери, Калязин. Только не надорвись.

Калязин смотрит на мастера укоризненно, приоткрывает рот, готовясь высказаться, но в горле у него что-то булькает, и он сконфуженно умолкает. Битый час он томится ожиданием подходящего момента, чтобы перевести разговор в необходимое ему русло, однако всякая попытка начать издалека, словно бы непринужденно, не вызывает поддержки у мастера, а сказать или спросить напрямик Калязин не решается. Выспавшийся после вахты, старательно и неумело выбритый, одетый в серенький пиджачок поверх синего спортивного свитера, он хотел бы выглядеть безмятежно и сдержанно, однако напряжение во взгляде, с каким ловит он каждое движение мастера, суетливое мельтешение рук, независимо от его волн перекладывающих старые газеты на столе, выдают его беспокойство и нестерпимое, мучительное желание о чем-то спросить.

— Гаврилыч, — вновь начинает Калязин.

Мастер задумчиво разглядывает старые суточные рапорта.

— Чего тебе? — не сразу откликается он.

— А если... если кто из бурильщиков в отпуск уйдет, то тогда как?

Вертолет проходит над самой крышей балка. Хлопают двери, дребезжат стекла. Отдав замок и сбросив трубы, машина не взмывает вверх, а, сипло посвистывая, прижимается к земле, выбирает островок посуше, осторожно мостится, словно наседка, устраивающаяся на яйцах. Свист стихает, но винты продолжают вращаться; на траву падают два чемодана, рядом с ними появляется человек в длинном кожаном пальто и маленькой шляпе, которые принято называть тирольскими.

— Явился, красавец! — вдруг повеселев, говорит мастер. — Ну, смелей, смелей, приди в мои объятия...

— Как же ты решил, Гаврилыч? — торопливо спрашивает Калязин. Видно было, как долго готовился он задать этот вопрос, да вот незадача — пришлось проговорить его скомканно, впопыхах. — Решил как?

— Калязин, Калязин... Никак я не решил. Не могу я тебя бурильщиком ставить. Не могу. Не имею права.

— Ты же меня по Тазовской экспедиции знаешь!

— По Тазовской — знаю. По Карской — не знаю. А вообще...

Слышится тяжелый топот, сопение, гнусавые чертыхания, и в балок вваливаются два чемодана и тирольская шляпа, за ними — рыхлый мужик с брезгливо поджатыми губами и обиженным выражением лица.

— А вообще — Панов будет это решать, на его усмотрение оставляю. Здорово, помощничек! Не утомился, отдыхаючи? А, Михалыч?

Михалыч смущенно разводит руками: дескать, нет слов.

Голос его я услышу позднее. Зато в таких дозах — нет, не хочу вспоминать: до сих пор мне чудится, будто звучит в ушах сварливое дребезжание, а перед глазами стоит лицо, к которому пристыла маска незаслуженной обиды...

На вахту идем, вытянувшись рваной цепочкой на низких мостках, которые разрезают унылый студень обнаженной тундры. Впереди шагает Петро, размеренно и невозмутимо. Ибрагим, сам того не замечая, старается, чтобы походка была такой же независимой и привычной, но не поспевает, частит, припрыгивает. Калязин смотрит под ноги, наклоняется, подбирая ржавые гайки и обрезки проволоки. Толян легко несет на плече деревянный ящик с инструментами — и мостки прогибаются под ним, кряхтят, выплевывая мутные фонтанчики. Мишаня помогает Толяну советами. Я илу следом за ними. Уже миновали первые дни, когда тяжелые сны и смутная тревога при пробуждении означали невнятную связь с оставленными заботами и делами, когда отголоски незавершенных споров внезапно рождались в далеком гуле самолетов, соединяющих прошедшее время и предстоящее пространство. Нет, сейчас я сосредоточенно думаю только о том, что надо успеть втянуть голову в плечи перед входом в насосный сарай: каска мне велика, сползает до бровей, над дверями труба водоподачи, и вчера я ударялся о нее четырежды, по дороге на вахту, на ужин, с ужина, с вахты. Я все время помню об этой трубе, но, конечно же, налетаю на нее снова: оглянувшись, я еще успеваю заметить, как Гриша прячет улыбку. Он идет последним, долго стоит у приемного мерника, огромной стальной ванны, в которой бродит желтоватый кисель раствора, проходит вдоль желобов, поглядывая на решетки вибросит (они отделяют раствор, вернувшийся с забоя, от шлама, обломков выбуренной породы). Раствор ворочается, дышит тяжело, над ним поднимаются струйки теплого воздуха — но это нездешнее тепло и нездешнее дыхание.

«Раствор — кровь бурения!» Эту фразу я впервые услышал на Самотлоре, и сначала она показалась мне высокопарной. Но только сначала.

Вообразите, что буровая вышка — это не просто сто тонн холодного металла, а нечто живое — вы же умеете одушевлять свой корабль, свой токарный станок, свой самолет, свой трактор и свою машину, — и тогда вы поймете, что жизнь, которую вы вдохнули в стальную громаду вашим воображением, зависит уже не от вас, а от теплого и стремительного тока раствора.

Из приемного мерника, где заканчивается его бег, чтобы начаться снова, насосы гонят раствор по артериям манифольда в буровой рукав, в бурильную колонну, к забою.

Надо помочь шарошкам долота разрушить породу.

Вынести выбуренные частицы на дневную поверхность по затрубному пространству. Укрепить стенки скважины. Суметь постоять за себя и за буровую, сопротивляясь давлению пластов. Защитить инструмент от коррозии.

Но и это лишь часть забот, взятых на себя раствором.

Послушав насосы, Гриша поднимается к ротору. Спрашивает у бурильщика утренней смены:

— Что, Гена, прихватывает?

— У меня не очень-то, — лениво отвечает тот, освобождая Грише место у пульта. Облегченно разминает пальцы и добавляет, грозя кулаком ротору: — Я эти штучки все-е-е знаю!

— Порвали мы пласт, Гена, — говорит Гриша. — Уходит, уходит раствор...

Вечно ты умничаешь, — вяло отмахивается сменщик. — Ты еще скажи: «У нас в Грозном...»

— Возьми тормоз, Калязин, — говорит Гриша. — Давай потихоньку. Я к мастеру.

Калязин включает ротор.

Я не вижу его лица. Вижу только окаменевшие плечи, руку, застывшую на тормозе, вытянутую шею — глазами он приклеился к циферблатам индикатора, показывающим нагрузку на долото. Когда она увеличивается и стрелка уходит вправо, это значит: шарошки раскромсали породу, инструмент повис над забоем, напрягая талевой канат всей полусотней тонн своего веса, и надо слегка отпустить тормоз, подать долото вперед... Месяца два спустя Гриша предложил мне: «Попробуешь?» Я знал, что талевой канат, переброшенный над кронблоком, надежно удерживает тяжесть бурильной колонны, знал, что Гриша стоит рядом — только протянуть руку, но едва коснулся отполированной верхонками рукоятки тормоза, почувствовал, как навалился на плечи свинцовый сейф с заостренными углами, а пальцы судорожно сжались, ощущая лишь холод стальной рукоятки, а не живую дрожь инструмента. «Да ты дыши, дыши, — говорил Гриша. — Под водой ты, что ли?» За десять минут рука онемела, словно я висел, вцепившись в карниз небоскреба...

Мелькают маслянистые стенки квадрата. Раскачивается буровой рукав, цепляясь металлической оплеткой за исцарапанный стояк манифольда.

Стрелка пошла вправо.

Калязин отпускает тормоз. Скрипит, поворачиваясь, барабан лебедки...

А стрелка резво метнулась назад! Слишком резво.

И снова — вправо. И снова — назад.

Вздрагивает квадрат, дребезжит вал, не унимается стрелка.

Появляется Гриша.

— Ну, что ты стоишь, — говорит он спокойно. — Прихват. — И мягко отстраняет Калязина. — Скажи Толяну: даю по газам.

Помедлив мгновение, он решительно увеличивает нагрузку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: