Вот так-то, мои дорогие, вы все улыбаетесь, щурите глазки, заботитесь о ласточках и мучаете лягушек, придираетесь к носу; постоянно кого-нибудь ненавидите, кем-нибудь брезгуете, или опять же — впадаете в необъяснимое состояние любви и восхищения — и все ради какой-то Тайны. Но что будет, если и я позволю себе иметь собственную тайну и навяжу ее вашему миру со всем тем патриотизмом, героизмом, преданностью, которым научили меня любовь и армия? Что будет, если я в свою очередь улыбнусь (да не такой, как у вас, улыбкой) и прищурю глаз с бесцеремонностью старого вояки? Смешнее всего я поступил с возлюбленной Ядвисей. — «Так значит, женщина — это загадка?» — спросил я. (Она встретила меня бесконечно нежно, рассмотрела медаль, и мы пошли в парк). «О, да, — ответила она. — Разве я не загадочна? — сказала и потупила взор. — Женщина — стихия и сфинкс.» — «Я тоже — загадка! — сказал я. — И у меня есть свой тайный язык и я требую, чтобы ты говорила на нем. Ты видишь эту лягушку? Клянусь честью солдата, что засуну ее тебе под блузку, если не скажешь, но чтоб серьезно и чтоб смотреть глаза в глаза, такие слова: — „тям-бам-бью, мину-мню, ба-би, ба-бе-но-зар“».
Ни в какую не хотела. Увертывалась, как только могла, объясняла, что это глупо и нелогично, что она не может, вся залилась румянцем, попыталась все обратить в шутку, и в конце начала плакать. — «Не могу, не могу, — повторяла она рыдая, — мне стыдно, ну как же… такая бессмыслица!» И тогда я взял большую, жирную жабу и исполнил свое обещание. Казалось, что она сойдет с ума. Как бесноватая каталась она по земле, а вырвавшийся из нее визг мог бы сравниться лишь с потешным писком человека, которому артиллерийский снаряд оторвал обе ноги и часть живота. Может и это сравнение, и трюк с лягушкой — пошлы, но попрошу не забывать, что я — нейтральная крыса, ни белая, ни черная — тоже являюсь пошлым для большинства людей. Так что же, всем одно и то же должно нравиться и на вкус и на цвет? Что лично мне казалось самым живописным, самым таинственным и пахнущим вереском и мятой во всей этой истории, так это то, что в конце, не сумев освободиться от безумствующей под блузкой жабы, она сошла с ума.
Может я и не коммунист, а всего лишь воинствующий пацифист. Болтаюсь по свету, плаваю в этой пучине непонятных идиосинкразий и где только увижу какое-нибудь таинственное чувство — будь то добродетель, семья, вера или родина — там везде я должен сделать какую-нибудь гадость. Вот моя тайна, которую я со своей стороны бросаю в лицо великой тайне бытия. Я просто не могу спокойно пройти мимо счастливых молодоженов, мимо матери с ребенком или достопочтенного старичка. — Но временами такая грусть на меня накатывает при мысли о вас, дорогие мои Отец и Мать, и о тебе, детство мое золотое!
Крыса
Грозой всей многонаселенной и зажиточной округи был бандит, повеса и разбойник, известный под именем Хулиган. Рожденный в чистом поле, на широкой равнине и воспитывавшийся по лесам, горам, долинам и просторам, он никогда не спал в закрытом помещении, и это придало его натуре особую массивность и широту — простор души — колышущееся полноводье настроения. Да, натура его была широкой, не признающей никаких темных закоулков и любящей выпить, а широкий жест был единственным его истинным жестом. Разбойник Хулиган ненавидел все тесное, узкое, мелкое, например, карманных воров, и если перед ним был выбор щипнуть кого-нибудь или долбануть, то он бил и, тяжело и широко шагая по полю, пел что было сил: «Хэй же ха! Хэй же ха!»
Люди уступали ему дорогу, а если кто не успевал уступить, то разбойник Хулиган разил того прямо в лоб, или поднимал вверх и шмякал оземь, или просто избивал, после чего отбрасывал в сторону и шагал дальше. Но он никогда не опускался до какого-либо скрытого и мелочного убийства, все его убийства были шумные, смелые, широкие, повсеместно известные и сопровождались шествием и пением: «Хэй, Марыська моя, Марысь!»… Или: «Ой дана! Ой Марысь!»… Потому что любил он эту свою Марыську больше всего на свете, громко, шумно и широко любил, с плясками, с коленцами, с водкой!
Его натура была такой широкой, что шире не бывает. Он вообще не понимал тишины — и особенно приглушенности — той приглушенности, которая является, можно сказать, главной воровской чертой людей нашего времени — и даже спал зычно — с открытым ртом, храпя и наполняя храпом долины. Терпеть не мог кошек, и если увидит кошку, то гонится за ней десять или двадцать километров, а женщин имел обыкновение хватать всей пятерней и орать при этом: «Уу-сука!» Или покрикивал: «Эх-хей, хо, хооо! Хооо! Хэтта! Вио!» Точно так же хватал он и свою единственную Марыську! Иногда, правда, наваливалась на него тоска, и тогда весь край заполняли его шумные, протяжные, грустно отсвечивающие меланхолией думки, и раздавались при луне молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же — низкие, полевые причитания или кваканье бандита: «Хэй, хэй, — пел он, — хэй, доля! Хэй, доля! Хэй, Марысь! Марыська!» А собаки отчаянно отзывались на задворках, глухо и мрачно воя. В конце концов этот вой заражал людей, и вся округа начинала выть тоскливо, глухо и по-черному, прямо на бледносветящую луну: «Хэй, доля! Хэй, доля!»
Все больше песен множилось и собиралось вокруг разбойника. Постепенно он превращался в легенду, а стало быть, и о нем тоже слагались песни, то, как поля, широкие, то громкие, задиристые, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: «Хэй, ха! хэй, ха! эх, эх, хай, хайжеха!»… И все больше становилось песен, стычек и убийств. Но неподалеку, в обветшалой и одинокой усадьбе жил много лет некий пожилой кавалер, бывший судья, Скорабковский, которого чрезвычайно раздражало выходящее из берегов буйство округи. Без устали ходил он окольными путями к властям с жалобами — впрочем, делал это под большим секретом.
— Не понимаю, как можно терпеть, — шептал он. — Убийства средь бела дня… Мордобои и погромы. Кутежи по кабакам. И эти песни, ах уж эти песни, этот рев, эти вечные вопли, вой… И эта Марыська, Марыська…
— Чего же вы хотите? — Начальник полиции был упитанным мужчиной. — Чего же вы хотите, власть — бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на безбрежные просторы полей с разбросанными то здесь, то там одинокими деревьями. — Народ его любит. Симпатизирует.
— Как же народ может симпатизировать?! — возмутился бывший судья, выпуская из под полуопущенных век свой взгляд по равнине на расстояние нескольких километров аж за песчаные холмы Малой Воли и тут же возвращая его обратно под веки. — Ведь боятся из дому выходить! Убивает…
— Убивает, но лишь некоторых, — пробурчал комендант на фоне бесконечных равнин, — остальные смотрят… Неужели не понятно? Для них же это развлечение — увидеть хорошее убийство… Охо, — буркнул он и притворился, будто не заметил, как из ближайшей рощицы неожиданно вылетел вверх труп, и тут же послышался умопомрачительный рев, будто тысячи буйволов топтали посевы и луга.
Солнце клонилось к закату. Полицейский комендант закрыл окно.
— Если вы не хотите его ловить, то его поймаю я, — как бы сам себе сказал судья. — Уж я его поймаю и посажу. Посажу и сделаю поуже его широкую натуру. Обужу и слегка обтешу.
На что комендант только вздохнул:
— Замечательно! Замечательно…
Вернувшись в свою опустевшую усадьбу, Скорабковский стал бродить в табачного цвета халате по пустым комнатам, а в голове его бродили и вызревали планы поимки изверга. Ненависть скупца к бродяге росла с каждой минутой. Схватить, поймать, посадить в тюрьму и хоть как-то утихомирить — вот что стало первостепенной потребностью его стесненной психики. Наконец он решил воспользоваться адской прямолинейностью изверга, который имел обыкновение нападать на жертвы по прямой, и — более того — пожелал также использовать его растущую и давно перешедшую все границы наглость. И действительно, бандит так распоясался, так привык к тому, что все от него бегут, что стоящего, а не спасающегося бегством человека он рассматривал как направленную лично против него провокацию. Поэтому Скорабковский велел своему лакею Ксаверию пойти под дерево на ближайший пригорок, а когда старый слуга исполнил приказ своего господина, тот вдруг прихватил его цепью и приковал к стволу. После чего собственноручно выкопал перед слугой большую яму, в яму положил капканы и быстро спрятался в доме. Опустились сумерки. Ксаверий долго смеялся шуточкам «барича», но когда взошла луна и осветила всю округу вплоть до дальних окраинных боров, до слуги постепенно стало доходить, зачем приковали его к стволу на пригорке, почему столь немилосердно отдали его мраку ночи. Завыли собаки, а из камыша раздался тоскливый клич разбойника, собиравшегося погрузиться в одну из своих степных ностальгий. И постепенно большой и страшный вой «Хэй, Марыська, Марыська, Марыська…» начал прокатываться по ночи, вой тоскливый и пьяный, распоясанный, беспредельный и, казалось, безумный. Первым выл разбойник — сурово, дико, без тени волнения и без удержу, изливая душу, а за ним выли псы на цепи, а дальше — робко и тревожно через форточки закрытых на все засовы хат — выли люди.