«Барич! — хотел позвать Ксаверий. — Барич!» Но не мог позвать, потому что крик привлек бы внимание разбойника… а шепот не долетал до Скорабковского, внимательно следившего через форточку за ходом событий. Ксаверий сетовал на то, что мы не можем исчезать, что мы, хоть и не хотим того и не можем, но должны быть на виду, что кто-то другой может нас выставить и сделать с нами то, что выше наших сил. Старый слуга проклинал зримость нашего тела, которая от нас не зависит! Но разбойник уже вставал, уже поднимался с лежбища, и волей-неволей старик должен был попасть в поле его зрения — раздразнить зрачок — и по зрительному нерву проникнуть в мозг… и вот уже Хулиган летел большими скачками, чтобы разнести челюсть, размозжить нос и грудь, свернуть шею, выставленную как на показ! Хааа! Аааа! В это время он упал в яму, в расставленные Скорабковским силки, который тут же прибежал и через пару часов работы сумел-таки перенести массивную тушу буяна в укромный подвал старого дома.
Итак, Хулиган был в его власти! Итак, разбойник Хулиганчик затащен в дом, заперт в тесном помещении, с кляпом во рту, прикован к кольцу и отдан на милость победителя! Судья по апелляциям потер маленькие ручки и улыбнулся, тихоня, после чего всю ночь напролет придумывал подходящие пытки. Его не очень-то привлекала ликвидация дебошира — узкогрудый и узколобый, этот формалист захотел слегка осадить и обузить жертву, чья смерть не была для него лакомым куском: его привлекало только обуживание. Пенсионер нисколько не спешил и в первые дни лишь наслаждался мыслью, что Хулиган у него, в подвале, что разбойник не может рычать и шуметь, потому что у него во рту кляп. И только когда он хорошенько осознал, что шумливый бандит не сможет пошуметь, что теперь он тихий — только тогда судья Скорабковский отважился спуститься в подвал и в полной тишине начал свою деятельность, ставившую целью суживание и сокращение. О, как тихо! Как сильна была эта тишина, которая струилась из подвала и поднималась к небесам. Теперь наступили недели и месяцы большой тишины, тишины невыреванного рева…
Ежедневно в семь вечера одетый в табачного цвета исподнее Скорабковский спускался в темницу с прутиками или проволочками в руке. Еженощно с семи вечера узкий судья по апелляциям работал над безгласным извергом, работал в поте лица, и все молчком, молчком… Молчком подходил к нему и сначала долго-долго — щекотал пятки, чтобы вызвать судорожное учащенное хихиканье, а потом при помощи прутиков устраивал ему мелкие козни и с помощью досок сужал ему поле зрения, всаживал в него булавочки, пока у того в глазах не появлялись горошек, фасолька, свеколка… Но разбойник принимал все это не молчком, а молча. И молчание его росло, накатывалось и громоздилось во тьме, становясь равным самому великолепному реву — а судья напрасно хотел своим молчком одолеть широкое молчание бандита — и ненависть заполняла подвал! Чего же собственно хотел Скорабковский? Он хотел изменить природу бандита, переделать ему голос, широкий смех заменить узким хихиканьем, рев довести до шепота, скукожить его и съежить весь его образ, словом, хотел его уподобить себе, Скорабковскому. С усердием кропотливого исследователя он искал в нем слабые места, предавался специфическим и страшным опытам, чтобы отыскать ту точку minoris resistentiae, ту слабую точку, за которую можно было бы как следует ухватить бандита. Но бандит не выказывал слабостей, он лишь молчал.
Много раз пожилому господину казалось, что методически проводимыми процедурами ему удалось добиться некоторой усадки — но каждую неделю наступал момент испытания, становившийся для экзекутора страшной минутой, которой жалкий тихоня боялся больше всего на свете. Тогда ему приходилось вынимать кляп изо рта бандита, чтобы накормить его — о, с каким смертельным окоченением ужаса, туго забив себе уши ватой, ставил он перед поверженным буяном миску еды и одним судорожным движением вынимал у него изо рта затычку! И каждый раз тешил себя надеждой, что, может, все-таки удалось слегка утихомирить негодяя, что, может, на этот раз не взорвется… И каждый раз откупоренный буян разражался адской оргией ора, проклятий, воя! «У-у-сука! — ревел он. — Стерва! Вон! Вон! Я до тебя доберусь! Морду, в морду… Я, Хулиган, ядренть, уусука, мать твою разэдак! Уубью! — рычал он. — Уубью! Марыська! Марыська! Где Марыська, хэй Марыська!» И переполнял подвал ревом, разносившимся по округе, изрыгал проклятия, пел песни, изливал душу, а бледный, как полотно, скупой, скрюченный мучитель толкал ему в харю еду… а он рычал в промежутках между кусками. А народ в близлежащих селеньях повторял: «Это Хулиган рычит! Хулиган все еще рычит!»… Бывший судья по апелляциям после такого сеанса возвращался к себе перепуганный и продолжал поиски точки minoris resistentiae.
И наконец он нашел ее.
Это была крыса.
Странное дело, крыса…
Как-то раз, когда здоровенная крысина случайно оказалась в темнице и прошмыгнула вдоль стены, стойкий до той поры буян съежился.
Скорабковский вырвал у него изо рта кляп. Но откупоренный не взорвался криком, а, продолжая следить за крысой, молчал. Адское отвращение и страх были сильнее него. И лишь только когда крыса проползла около его схваченной колодкой ноги, разбойник судорожно засмеялся, засмеялся октавой выше…
Наконец! Наконец! Как благодарить Бога! На колени за эту непостижимую милость! Наконец-то нашлось средство! Судья по апелляциям не мог сдержать слез!
Непостижимым велением Натуры у каждого, даже самого сильного человека есть на этом свете только ему предназначенная одна-единственная вещь, которая сильнее и выше его, и которой он не может перенести! Одни не выносят примул, другие — печенки, а иные — напротив — от земляники покрываются нервной сыпью, но странное дело, убийца, которого не надломили ни прутиковые, ни проволочковые пытки и никакая другая из тысячи самых изощренных комбинаций, и который, казалось, был сильнее всего, боялся крысы. Он не мог выдержать крысы! Был слабее крысы. Бог весть почему. Может потому, что разбойник, убивавший людей как мух, боялся убить крысу — ах, ведь не ее самое он боялся, не крысы, а лишь крысиной смерти, ею он брезговал больше всего, смерть крысы была для него ни с чем не сравнимым омерзением, и поэтому он не мог ее убить, никакая другая смерть — ни кабана, ни теленка, ни человека, ни червя, ни курицы, ни лягушки — не была для него и на тысячную долю так страшна, отвратительна, судорожна, скользка, лжива и так фальшива, как смерть именно крысы! И потому страшный буян был безоружен перед грызуном — это была одна-единственная для него недоступная, невозможная смерть. И вот при виде крысы он лежал и содрогался, явно сузился и сжался, дрожал и вибрировал. Наконец!
Наконец старый судья Скорабковский стал повелителем хулигана!
И с тех пор он безжалостно напускал на него крысу.
С крысой на поводке он приближался, подходил, скорчивал негодяя и сужал его, или на минутку пускал крысу ему в штанину и утоньшал его голос до писка, или, держа крысу над ним, заставлял разбойника замирать, или махал и вертел крысой вокруг все больше и больше корчившегося буяна. Кляп больше был не нужен! Буян больше не мог кричать, а тем более — реветь, и так проходили недели, и даже месяцы, а старый лакей Ксаверий, в обязанности которого входило держать свечку и освещать безжалостную крысу, стонал и молился в душе и, с волосами дыбом и похолодевшим сердцем, старый лакей молил крысу о пощаде, проклинал эти страшные и как бы безапелляционные связи в природе, проклинал безграничность немилосердия. «Будьте вы прокляты, и крыса, и барич, и дом, и натура разбойника, и натура судьи, и натура крысы, о, будьте вы прокляты, натуры, и будь ты проклята, Натура!» Шли годы. Все нестерпимее, все сильнее становились мучения, все больше и без отдохновения орудовал Скорабковский крысой — а напряжение все росло, и росло, и росло.
И постоянно — крыса.
Все время — крыса.
Одна лишь — крыса.
И крыса, и крыса, и крыса…
До тех пор, пока Ксаверий на самом пределе напряжения не опустил голову и не погнался за крысой, которая с писком сорвалась с поводка и убежала, юркнула вглубь, в расщелину, в яму. Тогда разогнавшийся слуга подвихнул ногу и полетел на судью склоненной головой.