Я же все послушно принимал и восхищался своей женой, точно так же, как некогда в Париже я восхищался Триумфальной аркой: но в последней я не нашел характерного разброса ее ног-опор, определенной броскости форм и потому я вернулся на родину. Почему же во мне не хватило силы аналогично поступить с моей женой, тоже не отличавшейся ни малейшей броскостью форм, зачем я, вместо того чтобы блуждать по бесспорно дивным, но чуждым материкам и морям, не поселился навсегда на родине — разве не является первейшей обязанностью каждого жить на своей родине?
Вместо этого, я, как предатель, как ренегат с деланным восхищением смотрел на враждебную, постылую страну моей жены, на белую гладь ее просторов, на детали, которые, подобно лунному свету, казались мне погасшими и мертвыми. «Очаровательный холмик, — думал я, рассматривая спящую, — круглый, небольшой, белоснежный. Стройная фигура, гибкий стан — все волнисто, модно, эстетично! Пленительная нога — гармоническая, как она спускается змеиной белизной по белоснежной постели». Но я подло лгал. То была луна, а мать-земля куда-то запропала. А жена даже во сне не допускала мысли о бунте, сопротивлении — и было нечто деспотическое в том, как нога сужалась книзу, будто только это и было ей позволено.
О, эта миниатюрная стопа, чистая, с высоким подъемом, выгнутым, как арка, по-парижски, триумфально — я уже говорил о постановке дома на соответствующую ногу — жена умела маневрировать этой ножкой совершенно безапелляционно, высовывая ее из-под одеяла, как раз и навсегда усвоенный трюизм. Я целовал ее холодными губами и восторгался тем, какая она маленькая и что каждый пальчик — как игрушка и розовый. О, все было безупречным, совершенным, эталонным. На коже нигде, нигде ни единого изъяна, безграничная белизна и гладь. Лишь холодные, величественные луны, лишь эстетика перспективы, лишь подстриженные шпалеры, китайские, японские фонарики! Это была феерия! Но называлось все чуждо, на иностранных языках, начиная от manicur’а и permanent’а вплоть до savoir-vivre’а и bon-ton’а. Я тоже выглядел по-европейски: был вымыт, вычищен. Снаружи все было начищено и отделано: все было блестящей туфелькой, лакированным ботиночком, тросточкой, модным пеньюаром.
И все это было таким легким, таким доступным, требовались только условные знаки. С помощью небольшого их количества я завоевал сердце моей жены, да и в министерстве все дела улаживались при помощи условных знаков. Маникюршам, секретаршам, хористкам, составлявшим обычную поживу сотрудников МИДа, тоже требовались только условные знаки; небольшого набора известных приемов — кино, ужин, танцы и диван — было достаточно, чтобы они после соответствующего нажатия автоматически выделяли ласку. Правда, везде блестели английские застежки, но и они отступали при условии, что были известны их секреты и что их поворачивали соответствующим хитрым ходом. Итак, даже наиболее оснащенная этими защитными штучками женщина (а я уверен, что и моя жена тоже) открывалась, как устрица, если ей говорились нужные, освященные обычаем слова и если при этом совершались ритуальные движения. Все было гладким, простым, плавным, как эталонная нога моей жены, и все так же сужалось книзу в крохотную ножку, а в основании всего лежали несколько слов: «Ты пригласил Пиотровских на five o’clock?»
Ну а со служанками было иначе, потруднее; вспомним, между прочим, как это было с ними. Там со всех сторон глядело отчаянное сопротивление, а кроме того — какая-то страшная смешливость — мои зрение, обоняние, осязание не хотели, хотел лишь сам я. Иду, высматриваю издалека, вижу — идет, двигая седалищем, вяло ставит коренастые голени, летом голые, а зимой — в толстых белых нитяных чулках. Прибавляю шаг — но тут и пальто и котелок дают о себе знать, уже начинаются труд и муки. Потому что я хочу увидеть лицо, увидеть, какова она — и понаблюдать за ней, за этим постыдным объектом. Что скажут дамы, что подумают шляпки о моем котелке? А потому я быстрым шагом прохожу мимо служанки, потом поворачиваюсь к ней под каким-нибудь предлогом (а идти все трудней, уже дает о себе знать сковывающее мои движения английское пальто), бросаю легкий взгляд и, наконец, я знаю, какова она. То ли из тех краснорожих, дерзких на язык, то ли из тех бледных, одутловатых, то ли из забитых, пугливых, крикливых или веселых? А когда после многих парфюмерных лавок, после многих перемолвок с подружками она сворачивает в подворотню, вот тогда я мчусь, догоняя ее лестнице черного хода и учащенно дыша, спрашиваю:
— Здесь проживает пани Ковальская?
Служанка еще ни о чем не догадывается, Деловито переставляет ножищи со ступени на ступень и сообщает, что не знает. Я же ловлю ухом шорохи, не идет ли кто сверху или снизу, нет ли где хозяйки, и тихо так, робко (а сердце колотится) предлагаю:
— Может познакомимся, а?
Служанка останавливается, смотрит — и вот появляется некое подобие улыбки, что-то начинает мерекать под платком, и со смущенной улыбкой высовывается счастье — чумазая ручка, ручка-мастодонт, совсем немного, лишь настолько, насколько позволяют приличия. Беру ее в свои руки, глажу, шепчу:
— Панна Марыся, вы мне очень понравились. С самой с Маршалковской иду за вами, панна Марыся.
Служанка улыбается, польщенная:
— Э… и что же так понравилось?
Я, потупив взор, с колотящимся сердцем:
— Все, панна Марыся, все! — а сам стараюсь говорить как можно спокойнее, как можно более естественно, дабы ничем не раздражать пока все еще скрывающейся смешливости.
Служанка смеется:
— Прохвост! — смеется она, — прохвост! — и тут же начинает ковырять пальцем в гнилом зубе.
Забыв обо мне, поглощенная исключительно своим зубом — а я стою и жду, стою и жду. Тогда она вынимает палец, осматривает его и вдруг… что-то в ней меняется:
— Не имею такой привычки знакомиться с кем попало на лестнице!
В ней пробуждается какая-то примитивная гордость. И неожиданно, резко:
— Ты только посмотри, а, понравилась… не на такую напал!
Прячу голову, поднимаю плечи, чувствую, что пробуждается боязнь, дикость, смешливость — а стало быть, снова, в который уже раз, все кончится ничем! (А другие служанки уже услышали, уже стали подглядывать из приоткрытых дверей кухни и одна за другой высовываться на лестницу — кругом хохотки, и делается людно). Вдруг моя избранница в приступе хорошего настроения сгибается — а может ее что-то рассмешило, а может она хочет пошалить? Хлопается задом на ступени, вытягивает вперед свои тумбы и визжит:
— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!
— Тише, тише, — шепчу я в страхе перед хозяйками.
Ведь того и гляди, кто-нибудь выйдет на лестницу. А остальные служанки, те, что следили, сверху пискливо вторят:
— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!
— На спичках колода? — Интересно, откуда бралась эта смешливость. Во мне самом, должно быть, было что-то подстрекательское, что-то действующее на их орган смеха, как действует на быка красная тряпка. Я, должно быть, щекотал их чувство комического примерно так же, как они мое чувство обоняния. А может, так действовало мое элегантное пальто? Или чистота, сверкающие зеркальца ногтей, такие же комичные, как для моей жены — грязь? Но, видимо, прежде всего, — мой страх перед хозяйками — служанки чувствовали во мне этот страх, и их это смешило — но как только начинался смех, я уже знал: все пропало! А если еще, желая как-то успокоить, предотвратить смешливость, я пытался взять их руку — тогда выноси всех святых! Тогда начинается! Отскакивают в сторону, прикрываются платком — и верещат на всю лестницу:
— Че барин лапаешь?
Я, опустив голову, быстро сбегаю вниз, а за мной, как горячая лава, несется:
— Видали гуся!
— Двинь его, Марыська, чтоб летел с лестницы!
— У-у, проходимец!
— Вмажь ему в пятак!
— Барич, а лапает!
«Барич лапает!» — «В пятак его!» Да, да — да, да — это было несколько иначе, чем с маникюршами или хористками — здесь все было громадным, диким, постыдным и страшным, как кухонные джунгли! — Все было таким! И, конечно, никогда дело ни до чего порочного не доходило. Эх, запретные, отошедшие воспоминания — сколь неразумным созданием является человек, то есть, как чувство всегда в нем берет верх над разумом! Сегодня, спокойно рассматривая невозвратное прошлое, я знаю, как впрочем и тогда знал, что никогда между мной и служанками ни до чего не могло дойти, и все вследствие естественной между нами зияющей пропасти, но и теперь, как и тогда, я ни в коей мере не хочу верить в эту пропасть и гнев мой обращается против хозяек дома! Как знать, если бы не они, если бы не их шляпки, перчатки, не их кислые, резкие, недовольные мины, если бы не этот парализующий страх и стыд, что, того и гляди, кто-нибудь из них покажется на лестнице, и если бы они нарочно не вгоняли в служанок этот страх, распространяя разные сказки о ворах, о насильниках и убийцах… Да, запуганность, ужасную смешливость создавали хозяйки с помощью своих шляпок. О, как я тогда ненавидел сварливых дворовых дамочек, барынек о единственной служанке на все работы, на них я возлагал всю вину — может, не без основания, ведь кто знает, может, без них натура служанок была бы ко мне более ласкова.