Я начинал стареть. На висках появилась седина, я занимал высокую должность заместителя столоначальника, а прилежностью в мытье я превосходил даже собственную жену.
— Опрятность, — говорил я жене. — Опрятность — непременно, опрятность — прежде всего. Опрятность — это смелость!
— Смелость? — равнодушно поднимала брови жена. — Что ты понимаешь под смелостью?
— А нечистоплотность — это какая-то робость!
— Я не вполне понимаю тебя, Филип.
— Чистота создает гладкость! Опрятность — это лоск! Опрятность — это эталон! Я не выношу всех этих аберраций, этих индивидуальностей — это как девственная пуща, дебри, «в которых проносятся вольно и заяц и вепрь». Ненавижу голый примитив, который отскакивает с писком, с криком… это ужасно… О-о! Это ужасно!
— Не понимаю, — холодно реагировала жена. — Но, но à propos чистоты… Скажи, Филип, что ты там такое вытворяешь в ванной? Когда ты моешься, шум по всему дому: плеск, какие-то звуки, похрапывание, булькание, покрякивание. Вчера почтальон услыхал и все спрашивал, что это значит. Признаться, я не вижу никакого повода шуметь, мыться надо спокойно.
— Конечно. Может быть ты и права. Но когда я начинаю думать о том, что творится в мире, когда я начинаю думать обо всей этой грязи, что заливает нас, которая залила бы нас, если бы мы не мылись. О, как я ее презираю, о, как ненавижу! Отвратительно! Послушай! И ты это презираешь, как я, скажи, что презираешь.
— Меня удивляет, что ты так переживаешь, — холодно сказала жена. — Я это не презираю, я это просто игнорирую.
Она посмотрела на меня.
— Филип, я вообще очень много что игнорирую.
Я услужливо ответил:
— Я тоже, мое золото.
Игнорировать, не принимать к сведению? — ну что ж, раз она так заговорила, я ничего не имел против, ведь и я с незапамятных времен был погружен в тупое неведение. Но в одну прекрасную ночь оказалось, что игнорирование со стороны моей жены имеет предел, и дело чуть было не дошло до семейной сцены. Меня разбудили резкие толчки в плечо. Изменившаяся до неузнаваемости, она стояла надо мной в наспех наброшенном халатике — ее колотило от гнева и отвращения:
— Филип, проснись, перестань! Ты во сне выкрикиваешь какие-то слова! Я не могу этого слышать!
— Я? Во сне? Разве? Какие слова?
— «Здесь проживает пани Ковальская?» — вздрагивая вымолвила она, — «Здесь проживает пани Ковальская?» А потом ты кричал, что колода — о, ужас — что какая-то колода — на спичках, — она едва дотрагивалась до этих слов кончиком языка. — А потом ты застонал и начал что-то бормотать, что задушишь — задушишь какие-то бледные, холодные, удушливые луны, а потом ты стал повторять беспрерывно слово «Ненавижу». Филип! Что это за луны?
— Ах, ничего, душенька моя. Кто его знает, что там во сне может привидеться. Луны, говоришь? Может, это лунатизм…
— Но ты говорил, что задушишь… задушишь… И к тому же много кабацких выражений!
— Может, это воспоминания молодости? Понимаешь — к старости дело идет, а под старость молодость вспоминается, как суп, который ты ела тридцать лет тому назад.
Она смотрела на меня исподлобья и дрожала — и тут, после долгих совместно прожитых лет, я, к превеликому своему удивлению, вдруг обнаружил, что она боится. Ах — она боялась точно так же, как мышь боится кота!
— Филип, — тревожно сказала она, — луны (это ее испугало больше всего)… луны…
— Душа моя, было бы от чего переживать, ведь ты не лунатичка.
— Лунатичка? — Это как же? Разумеется, нет. Что такое вообще «лунатичка»? Разумеется, я не лунатичка, Филип! — вдруг разразилась она. — У меня с тобой не было ни одной спокойной ночи. Ты не знаешь, что ты храпишь! Я никогда тебе этого не говорила, щадила тебя — но ради всего святого, очнись, попытайся прийти в себя и объясни все это, иначе не миновать беды, вот увидишь!
Она застонала.
— Ни одной ночи! О, как ты заливаешься трелями, как свистишь, как трубишь по ночам! Ни дать, ни взять — выезд на охоту. Зачем я вышла за тебя? Ведь я могла пойти за Леося. А теперь, когда ты начал стареть, становится все хуже и хуже — к тому же весна приближается. Филип, объясни себе самому как-нибудь эти луны.
— Но, душа моя, я не могу объяснить, если не понимаю.
— Филип, ты не хочешь понять. — И добавила, барабаня пальцами по ночному столику. — Филип, я подчеркиваю, что не знаю, что это за луны, ругательства и все прочее, но что бы ни случилось, помни: я всегда была примерной женой. Я всегда была добра к тебе, Филип.
Я удивился, что храплю, — но, собственно, в чем дело — и почему такой тон со мной?… Однако я был бесстрастным, ну да, безобидным седеющим господином, порядком потертый жизнью, регулярный в домашней тишине и на службе — но только от всего этого я начал потихоньку приударять за нашей бойкой горничной. Жена заметила это и тут же дала ей расчет и взяла на службу новую. Я и за этой стал ухлестывать. Жена рассчитала и эту, но и к новой горничной я начал клеиться, и дошло до того, что жена выгнала и ее.
— Филип! — сказала она. — C’est plus fort que moi.
— Что делать, моя дорогая! Старею, сама видишь, а пока я не на пенсии, хотелось бы еще пошалить. Впрочем, эти бойкие элегантные горничные в чепчиках, это, насколько тебе известно, из меню послов, этим лакомятся за высокими столами.
Тогда жена взяла в девушки пожилую даму, но и с ней повторилось все то же — ах! — а жена, полагая, что это у меня мимолетное помраченье рассудка, взяла в конце концов такую коровищу, на которую, как она считала, никто не мог позариться.
И тогда я действительно угомонился. В комнату прислуги внесли непременный сундук — я не поднимал глаз и только во время обеда видел страшный, толстый палец, видел шершавую темную кожу предплечья, слышал сотрясающую дом поступь, вдыхал ужасный запах уксуса и лука, и, погруженный в чтение газеты, ловил крикливость, угловатость, неуклюжесть всех ее телодвижений. Я слышал голос с хрипотцой, не то деревенский, не то городской, иногда из кухни доносился визгливый хохоток. Я слышал не прислушиваясь, видел не приглядываясь, а сердце колотилось, и снова меня охватывала робость, тревога, как некогда на лестнице черного хода — я бродил по дому и в то же время все что-то вычислял и комбинировал. Нет — беспокойства жены были неуместны — ну какой такой валленродизм мог угрожать ей со стороны тихого человека на склоне своих лет… желавшего самое большее — вдохнуть немного воздуха прошедших лет, посмотреть и послушать…
И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка — на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только «ох!» И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки — и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала — все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла «Майола», как протекает бой, бой жестокий и доисторический.
Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала: