На смену ему пришел человек ума просвещенного и жизни смиренной, по имени Юрий Ильич, сущий старосветский помещик по темпераменту, который ежели от чего и приходил в восторг, то разве от грушевого взвару или галушек. Но стоило кроткому Юрию набросить на округлые, пухлые плечи ту самую несчастную шинель, как страшно покраснело лицо его, пот выступил на челе, приоткрылись уста, и понеслись из них нестройные звуки, которых и на самом ведьмином шабаше не услышишь. Порыв дикого любострастия охватил прокурора, и, неостановимый, как буря, бросился он на двоих сразу. Долго ловили его, неустанно бегающего по столице в поисках срамной услады, и все не могли поймать. Когда же поймали, то будто бы снова показался разум в очах его: он даже порывался говорить, что бегал по городу, преследуя преступность… но уже не было веры ему, и пропал законник ни за что!
Много с тех пор сменилось временщиков в проклятом здании: иной удерживался месяц, иной два иной три дни, иного мутило, иного начинали мучить кошмары будто скачет он по полю, а верхом на нем — ведьма не ведьма, русалка не русалка, а сама царская дочь: шпорит ему бока, нахлестывает веником да приговаривает: «Закрой дело Мебетекса! закрой дело Мебетекса!» Седым просыпался чиновник от такого сна и долго ощупывал бока свои, словно ища на них стремян, и не надевал уж более проклятой шинели. А не то бродил по всей прокуратуре страшный демон с лицом жидовина, нос загнут крюком, а глаза… у, какие страшные, какие огненные глаза! из них словно высовывается Доренко! Бродит и стонет, словно грешная душа на том свете: «Прекратите дело „Аэрофлота“!» Никто не мог устоять перед ним, не помогало и крестное знамение — только глумливо хихикал страшный карлик над православными христианами. Никто и за десять червонцев, и за генеральскую шинель не желал переступать порога проклятого здания, и вот уже несколько месяцев разворовывалась Русь без прокурора, пока не сменилась в ней власть и не появился новый царь.
Чуден, право, был вид его! Не слишком мал, не довольно велик, не толст, не тонок, не блондин шевелюрою и не брюнет, он был именно то — не знаю что, какое-то совершенное не знаю что такое: арбуз не арбуз, огурец не огурец, и даже ходил как-то слегка покачиваясь, словно готовясь вот-вот растаять, как бесовское какое-нибудь наваждение. Однако ж не только не таял он, но как будто с каждым днем становился все плотнее и осязаемее, как будто напитывался силою народной любви.
— Что ж это такое, — спросил он раз у первого министра своего двора, — даже любимую ложку у меня давеча украли?
— То исключительно от любви, для сувенира, — отвечал ему первый министр, чиновник хитрого разума.
— Да, от любви! али я вашей любви не знаю? — спросил с холодною усмешкой новый царь. — Воровство от того, что присмотру нет. Где у нас прокурор? — и, не дождавшись ответа по телефону, поехал лично смотреть прокуратуру.
Здание поражало запущенностью и нечистотою. Всякая погань торчала из окон, вход заплело ядовитое растение с волчьими ягодами, трещинами пошли стены, и вместо портретов вождей на стенах такая намалевана была дрянь, что стыдно было глядеть православному человеку. Прокурорская шинель в пыли лежала на полу, брошенная последним своим носителем.
— Негарно, негарно, — произнес как бы про себя новый царь, — недоброе дило! — И отправился в отпуск обдумать положение дел.
Отпуск проводил он у Бочарова ручья, что течет через Сочи. О, скоро ли снова увижу тебя, роскошный, пышный юг, где роскошные, пышные чиновники так ублажают свои роскошные, пышные тела, что говорить об них надобно только роскошным, пышным слогом! О край полуденных пальм и лазурного моря, смеющегося звонким смехом своим и над российскою государственностью, и над нашим казнокрадством, и над Максимом Горьким, который первым невесть с чего написал, что море смеялось! О край изобилия и роскоши, таких же могучих рыцарей порождающий из себя, как кряжистые его пробковые дубы и несгибаемые кипарисы!
Один такой несгибаемый пробковый дуб как раз бегал по пляжу на глазах у нового царя и кричал вольно расплававшимся повсюду отдыхающим:
— Да не заплывайте же вы за буй, трясця ваша матерь! Не заплывайте за буй!
Трогательные крики его были так грозны и вместе потешны, в таком комическом и вместе убедительном отчаянии вздымались толстые, короткие ручки его, с такою силой угрожал он невинным забавам санаторных жителей, что по тонким устам нового царя пробежала улыбка не улыбка, судорога не судорога, но во всяком случае что-то одобрительное.
— Кто сей? — спросил он то ли с добродушным любопытством, то ли с брезгливостью.
— Это буйный смотритель, — отвечал ему с усмешкою один из тех грязных мальчишек, что вечно крутятся у моря в наших жарких городах. — Он за буями надзирает, чтобы не заплывали, и тем добывает себе хлеб. Да куда от нас уплывешь? разве в Турцию к басурманам!
— А пожалуй, мне такой и сгодится, — как бы про себя сказал новый царь и, повеселев, направился в резиденцию.
Тем же вечером он вызвал к себе друга своего Козака. То был добрый Козак, любитель крепкой горилки и крепкого слова, но во всяком застолье помнивший себя; не тот Козак, что в шароварах шириною с Черное море, распустивши чуб, лежит весь день в степи да играет песни на волынке, не запорожский, а петербургский Козак, еще собчаковой выделки.
— Нашел я нам прокурора, друже, — то ли опять усмехаясь, то ли судорожно кривясь, сказал царь.
Козак, честно говоря, и сам не возражал бы в прокуроры, но тут, понявши, что дело нешуточное, приумолк.
— Всякие у нас были, — продолжал царь. — Были честные, были продажные. Были простые, были хитроватые. Не было только смотрителя буев.
Потупился Козак и впервые не знал, что ответить.
— Правильно молчишь, — одобрительно сказал царь. — Время сейчас такое, что надобно молчать. Скажешь «за» — подозрительно, «против» — опасно. Жалую тебя чашею.
Выпил Козак чашу и вышел вон.
А смотрителя буев, оказавшегося по рассмотрении Володей, выписали в Москву и поставили Генеральным прокурором, нахлобучив на него насильственно роковую шинель.
И чудо — развеялись бесовские чары! Они оказались бессильны против пробкового дуба с южных берегов. Предшественники его надевали шинель и лишались рассудка, но смотрителю буев лишаться было нечего, а кошмары его не мучили по причине крепости сна. Что же до любострастия, то все прочие страсти заменяла ему жажда помечать любое пространство буями и препятствовать заплыву за оные. Безумство его могло выражаться только в служебном рвении, и здесь роковая шинель сработала — остановить буйного смотрителя не смогло бы и цунами.
О буй, буй! гордо прыгаешь ты на волнах, означая собою предел человеческого дерзания! Редкая птица долетит до тебя, а ежели залетит в дерзновении своем за тебя, то так ей и надобно! Буй, буй, граница нашего разума, страж поползновений наших! Чудно глядишь ты на меня своим сигнальным фонарем, точно спрашивая:
— «Куда?» Нет, я никуда, я так, погулять вышел — и никогда не осмелюсь сунуться за тебя!
Первым делом Володя заставил всю столицу буями четко обозначив, кому куда можно, а кому нельзя. Он вторгся и в полномочия ГИБДД, размечая дороги по-новому — так, чтобы проехать по городу нельзя было без разрешения из каждой управы. Далее расставил он буи в газетах и на телевидении, запретивши заступать за них под страхом кары лютой, неслыханной! Радовался царь, глядючи на то, как неистовствует его новый сатрап Володя: ни один преступник не мог теперь пересечь пределов Родины, все обречены были томиться на вечном невыезде, ибо генеральный прокурор в шинели, которую не снимал даже и летом, бдел неустанно.
— Куда? Нельзя!! — кричал он с равным усердием и бестолковому водителю, и забывшемуся журналисту, и изворотливому олигарху.
— «Не видишь, буй поставлен!» — указывал он тому, кто поднимал запретную тему или переходил улицу в неположенном месте.
Одного же олигарха, который досадовал, что к царю приблизились другие, и оттого поливал грязью все новые царские инициативы, Володя и вовсе привязал к бую (это называлось у него «послать на буй») и трое суток не выпускал из Москва-реки, да и потом все перемещения несчастного ограничил тремя буями, среди которых тот и блуждал, неустанно сетуя на отсутствие демократии.