В сумерки, когда за окном потемнело, Лаврентий зажег под потолком жестяную лампу, поставил самовар и включил радио. Из черной треснувшей тарелки громкоговорителя раздалось прерывистое хрипение, потом чугунный и грозный голос сказал с подвывом:
Дед встрепенулся.
– Престарелое радио, – сказал он, сокрушаясь. – Или это с простуды оно так сипит. Чегой-то я не пойму.
– А ты не прикидывайся, будто ничего не соображаешь, – рассердился Лаврентий. – От погоды оно сипит, от мокроты, – вот что!
– Атмосферические помехи, – коротко объяснил Николай Иваныч.
– Вроде как с перепою, – заметил дед. – У нас в Лопухах, уж на что мы в самом, можно сказать, дремучем лесу, в самом глушняке обитаем, а и то голос у радио много чище. Какое может быть сравнение!
– Совестно слушать, чего ты только плетешь! – сказал Лаврентий.
– Я, милый, – объяснил дед, – человек неученый. А ты с меня требуешь.
Дед обвел нас лукавым взглядом и засмеялся.
– Что с меня взять. Моя жизнь – вот она, – дунул, и нету! Я по земле от силы пять лет еще прошагаю. Не более. Мне осталось, сердешный ты мой, только побаски ребятам рассказывать. Вот и все мое занятие.
– На это ты мастак известный, – пробормотал Лаврентий. – Кабы тебе за те сказки да побаски трудодни выписывали, был бы ты в наших местах самый богатей-мильонщик.
– Это точно! – согласился дед. – Я полагаю, что зря их мне не выписывают.
Николай Иваныч засмеялся, даже закашлялся.
– Ну и яд старик!
– Ты погоди маленько, рано еще смеяться, – сказал дед спокойно. – Ты про птицу иволгу слыхал? Нет? Та, что с золотым хвостом. Повадилась она летать в наш лопуховский лес на порубку. Там лесорубы работают. Они, значит, подрубают сосну, а она сидит поодаль на ветке и им подсвистывает. Так это ладно подсвистывает, под самый удар топора. Раз-два-три, раз-два-три! Им, конечно, работать от этого свиста легче, способнее.
– Выдумки! – сказал Лаврентий. – Иволга – птица пугливая.
– Это, милый, я и сам знаю, – строго перебил его дед. – Эти твои слова сейчас ни к чему. Ты мне не мешай, не препятствуй. Да-а. Лесорубы сами мне это рассказывали. Облегчение, говорят, нам было большое в нашей работе от той птичьей песни. А тут навернулся из города какой-то охотник-дуролом, прямо скажу, подлый человек, стервец. Застрелил он ту иволгу.
– Есть такие грохалы, – подтвердил возчик. – Им все равно по ком бить, – по вороне ли, по кукушке ли, по дятлу.
– Вот-вот! Застрелил он ее. Пришли лесорубы, а иволги нету. Подняли топоры, бьют, а у них ничего и не получается. Один, как говорится, разнобой, разброд. Не хватает им этого свиста с переливами. Вот так-то оно и было, милок. Норму они в тот день без иволги так и не выполнили.
– Это ты к чему гнешь? – спросил Лаврентий.
– Да ни к чему. Ты понимай, как тебе желательно. А то и вовсе не понимай. Дело твое. А вот я бы на месте нашего председателя, кабы вправе он был на это, написал бы той иволге какие ни на есть трудодни. Подкормил бы ее малость.
– Ну и занозистый же ты дед, – сердито сказал Лаврентий. – Звонишь черт знает что!
– Моя жизнь – вот она, – повторил дед. – Дунул – и нету! Потомство меня интересует. Вот я, к примеру, человек неученый. Не так, значит, жизнь у меня стесалась, как думалось. Не в те сроки я родился. Так это, брат, поправимо.
– Это в семьдесят-то лет? – спросил Николай Иваныч.
– Поправимо! – уверенно повторил дед. – Я сам не вышел, так детей своих вывесть могу. Или нет? Ну то-то! Вот о чем я забочусь.
«В процентном выражении, – сказал из громкоговорителя бархатный голос, – это дает увеличение продукции по линии переработки молочных продуктов на девяносто три и четыре с половиной сотых…»
– О господи! – вздохнул дед. – Ночь нынче не простая, а, кажись, новогодняя, вроде как праздничная, а он нас этими процентами кормит.
– Рано еще, – ответил Лаврентий. – Погоди, скоро музыка пойдет валом. И песни. Из Москвы. А пока что можно, конечно, его и прикрыть.
Лаврентий выключил радио. Сразу стало слышно, как поет, закипая, старый, погнутый самовар.
– Водочка у меня будто есть, – сообщил неуверенно Лаврентий. – Может, по сто граммов и придется на каждого. А вот насчет закусить – слабовато.
– Доставай, что у кого есть! – приказал Николай Иваныч. – Чего-нибудь наберем.
Все начали развязывать кошелки и узелки и выкладывать на стол воблу, хлеб, вареную картошку. Дед вытащил из-за пазухи соленые огурцы.
– Без вина, – сказал он, – дыхать можно. Главное, что человек в себе носит.
– Ты опять? – встревожился Лаврентий.
– Чего опять? Я говорю, – не в одном вине праздник.
– А в чем же тебе еще праздник?
– Эх, милый, сказал бы я тебе, да опасаюсь, что ты в мое понятие не взойдешь. Ты выйди на лес погляди – чем тебе не праздник!
– Я этот лес тридцать годов вижу, – недовольно ответил Лаврентий. – А ты меня будешь учить.
В избе попахивало дымком из самовара. Я вышел, чтобы немного отдышаться, на крыльцо. Дед вышел следом за мной.
– Ты подумай, – сказал он мне. – Вот так сыплет и сыплет с небес этим самым снежком на тыщи и тыщи километров. Чем не праздник? Было бы у меня здоровье, да разве я бы тут сидел, у Лаврентия! Мигом бы подался на озера. Там сейчас удивление из удивлений – снег по пояс, дерева стоят, как невесты. И все светится, хоть и поздняя ночь, Вот она, пришла хозяйка-зима. Молчит красавица наша, умылась студеной водой из серебряного кувшина.
Дед помолчал.
– Вот Лаврентий меня все пытает, куда это я поперся в такую погоду. А я ему этого сказать не могу. Никак! Он человек рассудительный, он в своих рамках живет. До чужой души он не охочий. Как же я ему скажу, по какому случаю я в такой снег плетусь из Лопухов да в самое Костино.
– А чего, отец? – спросил я.
– Да как тебе сказать. Вроде как и неловко. Один я, понимаешь. Бабка моя давно померла. Бобыль я – и есть бобыль. Одна у меня дочка, Катерина. Грешить не буду, – красавица. В мать, что ли, пошла. Я-то с малолетства был человек корявый. Вроде пришлепанный какой-то. Да-а. Вот я и надумал, – сам я, мол, только топором тяпать научился за все свое земное существование, да пахать, да сеять, да так кое-что ладить по хозяйству, а уж Катерину выведу на большак, на широкую дорожку. И что ж ты думаешь, – вывел! Власть наша мне в том, конечно, помогла. Садовод она у меня, Катерина. В Костине. Там, брат, такие сады, – сомлеешь! Осенью туда не ходи, – яблочный дух там такой, что с реки, с пароходов слыхать. И весной еще пуще не ходи, когда сады расцветают, – три раза сомлеешь. Да-а. Вот Катерина там и работает. Наградили ее нынче высокой наградой. По радио об этом говорили. Да-а. Она мне, значит, отписала: «Я, пишет, к тебе приеду под Новый год, у меня два дня свободных. На лыжах, пишет, приду. С подругой». Это за сорок-то километров! Ну, а мне, сам понимаешь, невмоготу сидеть в избе, дожидаться. Грудь точит и точит. Дай, думаю, пойду ей навстречу. Разминуться нам негде. Вот и пошел. А тут снег по колено. Мимо кордона она, понятно, не пройдет. Обязательно зайдет погреться. Это уж точно! Только Лаврентию ты про это молчи.
– Не беспокойся, отец.
Дед затоптал цигарку и ушел в избу. Я остался на крылечке. Снег падал все так же бесшумно и настойчиво.
Мне почему-то захотелось встретить первому Катерину. То, что дед поделился своей тайной только со мной, как будто роднило меня с нею.
Стало так тихо, что, когда я зажег спичку, чтобы посмотреть, который час, она ярко горела, потрескивая, и пламя ее совсем не дрожало. Было четверть двенадцатого.
«Хорошо! – подумал я. – Ночь в лесу, глухая зима и ожидание встречи. Так уж повелось, что в новогоднюю ночь всегда ждешь событий».
Я прислушался. В лесу был слышен легкий шорох, потом послышался стук, будто кто-то зацепил палкой за дерево. Кто-то шел к сторожке. Это, конечно, была она, Катерина.