— Нет, — говорит Глеб.
И тут со своего места вскакивает Марк. Как будто не в суда, а на собрании. Только по бокам стоят вооружённые солдаты.
— В чём дело? — спрашивает судья. — У вас вопрос, что ли?
— Да, к свидетелю.
— Ну? — это выражает разрешение.
Какое чужое, недоброе лицо, — успевает подумать Глеб о Марке. — И зачем он улыбается?
— Свидетель говорит неправду, — отчётливо произносит Марк, глядя прямо на него. — Глеб Зиновьевич всегда был чрезвычайно нервным субъектом… — В зале смех при этих словах и выкрик: «Нервяк». — Видно, поэтому он просто позабыл, как я делился с ним своими намерениями. Вспомните, Глеб Зиновьевич, это было в конце позапрошлой зимы, мы с вами жили дней десять за городом, в Бахметьеве. Вот тогда я вам и сказал о том, чтО собираюсь сделать… вернее, уже сделал со своими сочинениями. А в отношении Зинаиды Оскаровны не говорил ни слова. Никаких тем она мне не предлагала и ничего не знала… У меня всё.
Марк сел. Лицо оставалось таким же чужим, улыбка — полупрезрительной, но удовлетворённой.
Как ни странно, суд не обратил внимания на реплику Марка и никто ни о чём не стал спрашивать Глеба. Видимо, суду, как и следствию раньше, всё было и так ясно…
Заседание идёт к концу. Уже около шести вечера. Глеб ещё не знал, что ему всё-таки сегодня немного повезло: потому что прямо перед его допросом журналисты в спешке покинули зал суда, чтобы успеть сдать свой материал в завтрашний номер газеты. И, значит, его объяснение с директором школы или, бери выше, с кем-то из районного отдела образования немного откладывается.
Назавтра в «Известиях» один журналист с отменным пером и, как оказалось позднее, честными либеральными взглядами (которые он лет через тридцать стал с той же «отменностью» излагать в той же газете — и, к счастью, был далеко не одинок: потому что, всё-таки, «лучше поздно, чем никогда»)… так вот, этот журналист тогда писал:
«...На протяжении многих лет… создавались антисоветские пасквили и переправлялись в зарубежные буржуазные издательства, где охотно печатались… Писались под псевдонимом „Николай Аржак“… Связной служила некая француженка, дочь дипломата… Утверждают, что слово „Аржак“ на смоленском говоре некогда означало „бандит“».
«Встать! Суд идёт!» Зачитывается обвинительное заключение. После его оглашения председатель суда спрашивает подсудимого, признаёт ли тот себя виновным. Он категорически отрицает свою вину, хотя на предварительном следствии признал, что его произведения могут быть использованы во вред нашей стране…
— …Скажите, — задаёт вопрос прокурор Тёмушкин, — какие идеи вы хотели выразить в повести «Говорит Москва»?
— Я заинтересовался анализом психологии людей, — отвечает обвиняемый, — попавших в необыкновенные обстоятельства. Никаких политических мотивов у меня не было. Чистый психологизм…
— Но почему бы вам было не избрать местом действия, скажем, древний Вавилон или Шумер? Почему допускаете гнусности по отношению к собственному народу?..
(От автора: А? Как вам нравится хитрюга и гуманист — прокурор? Значит, «гнусности» по отношению к жителям Вавилона позволительны? И, разумеется, в отношении всяких там капиталистических Америк, Франций и Англий тоже?.. Напоминаю, кстати, что другое название повести-гротеска «Говорит Москва» звучит так: «День открытых убийств». И в этом главная интрига.)
«...Обвиняемый твердит, — продолжает журналист в своей статье, — что всё это лишь художественный приём, а вовсе не клевета на нашу действительность… Нет, всё это не так невинно, как пытается он представить! Перед судом преступник… злобный враг. Он кусал исподтишка, тайком пересылал рукописи в антисоветские издательства…»
(От автора: Интересно, а хотя бы одно советское издательство смогло бы напечатать эту рукопись, не опасаясь, что его сотрудники будут, в лучшем случае, уволено без права заниматься своей работой, а в худшем?.. Ну, вы сами знаете…
И ещё автор просит извинения за назойливо-наивные вставки — но они на тот невероятный, но не лишённый приятности случай, если эта книжица попадёт вдруг в руки молодого и не слишком просвещённого в разнообразных жизненных коллизиях человека…)
На второй день заседаний объявили приговор: пять лет лагерей строгого режима.
И тогда Глеб сразу забыл о чужом, недобром лице Марка, о язвительной его улыбке, о странном свидетельстве, об иронии, с которой тот говорил о нервах Глеба; забыл о своём унижении, стыде, о том, как после судебного заседания увидел в вестибюле жену Марка и спросил с кривой усмешкой: «Очень я жалкий был, а?» И она коротко ответила: «Да уж…» И сразу отошла от него. Он забыл обо всём этом, и на следующий день, к вечеру, они с Ольгой поехали к ней на Ленинский проспект.
Дверь открыл их сын.
— Здравствуй, ребёнок, — сказал Глеб. «Ребёнком» он звал Витю чуть не с его младенчества и в нынешние тринадцать лет тоже. — Мамы нет?
— Нет, — сказал мальчик. На приветствие не ответил. Всегда немного лупоглазый, он глядел сейчас на Глеба ненавидящими, как тому казалось, готовыми выскочить из орбит глазами.
Глеб чувствовал, что теряется под этим взглядом — словно опять в зале суда, опять идёт к столу судьи, на виду у всех. Сказать он ничего не мог: стоял и молчал.
— Виделись с папой? — прервала молчание Ольга.
— Да, — сказал Витя.
— Как его самочувствие?
— Ничего.
Он не смотрел ни на кого из них, а так, на стенку. Пройти в комнату не пригласил.
— Когда его отправляют? — опять спросила Ольга.
— Завтра.
— Можно что-нибудь передать? Из продуктов?
— Мы уже передали.
Глеб спросил осевшим голосом:
— Для меня… мне… папа ничего не передал?
— Передал, — ответил Витя, и снова его ненавидящие глаза чуть не ударились в Глеба.
— Что?
— Что ему вас очень жаль, — отчётливо произнёс мальчик и отвернулся.
— Ладно, мы пошли, — быстро сказала Ольга. — Маме привет.
— До свиданья, — сказал Глеб.
Витя молча ждал, пока они уйдут…
Очередная газетная статья о судебном заседании появилась в среду, перед вынесением приговора, а в пятницу Глеба пригласил зайти директор школы.
— Есть небольшой разговор, Глеб Зиновьевич, — сказал он и замолчал, не глядя на него. Потом поднял голову, поглядел с любопытством и некоторым состраданием. — Что ж, прославились на всю, можно сказать, страну. В центральном органе пропечатали.
— Да, — сказал Глеб. — Это мой старый товарищ. — Он усмехнулся: — Очень, между прочим, неплохой учитель литературы… был… Я тоже, наверное, уже «был»?..
— Что же вы мне раньше не сказали? — удручённо спросил директор.
— А зачем? Что бы это изменило? Да и не хотел вас преждевременно травмировать. Может, и не упомянули бы обо мне в печати.
— Напрасно вы, — сказал директор. — К чему тут ирония? Сегодня утром меня вызывали в РОНО. Как же, говорят, у вас такое «ЧП»!.. А я ни о чём понятия не имею, ушами хлопаю… В общем, Глеб Зиновьевич, чего долго рассусоливать. Вы моё отношение к вам знаете, вина тут не моя, решено сверху… Сами понимаете…
У директора был такой вид, что Глеб пожалел его.
— Понимаю, — сказал он. — Сегодня напишу заявление об уходе.
— Конечно, мы вам дадим самую хорошую характеристику, не думайте, — сказал директор.
Подтереться мне вашей характеристикой, — подумал Глеб, но не произнёс вслух.
— Для дома, для семьи, — сказал он.
— Что?
— Ладно, Павел Валерьевич, о чём разговаривать. И так ясно… Сяду и напишу…
Глеб говорил с лёгкостью, с естественностью, которые самому нравились и удивляли, но объяснить, откуда они сейчас, он бы не мог. Ведь не стало ему сразу всё безразлично, не был он заранее готов к тому, что произошло. Наоборот, в голову не приходило, что всё повернётся именно так — после того, как увидел свою фамилию в газетном сообщении. Чёрт его знает, до чего сильно это биологическое, что ли, упование на то, что существует якобы норма плохого и хорошего и не может быть всё только плохо или ещё хуже, а должно выравниваться, в силу неведомых законов равновесия, должно становиться лучше, ползти от плохого к хорошему. Так подсказывает, вероятно, наша охранительная логика: страдание не имеет права длиться без конца, без края, есть ведь предел, границы… есть справедливость какая-то… Но, в то же время, обычная закономерность твердит нам же, что никаких пределов нет, и справедливости тоже, и изменить того, что случилось, никто уже не в силах — а значит, так тому и быть: плыви по течению, пока держишься на плаву, а нет — иди ко дну и не шебаршись…