Дни шли за днями, а Гоголь все еще не тронулся из Любека. Осмотрел он там, не торопясь, и Мариин-скую церковь (Marienkirche) с ее астрономическими часами и пляскою смерти (Todtentanz), заглянул и в ратушу и ее знаменитый погреб (Rathsweinkeller), охотнее же всего просиживал по часам в тенистом садике одного загородного ресторанчика. Мимо то и дело шныряют расторопные кельнера с пенистыми кружками пива, вокруг шумный говор и смех туземных любителей этого напитка, а он, среди общего движения и гама, сидит себе за отдельным столиком с кружкой «Weisbier» перед собою, с полуприщуренными глазами, и не то мечтает, не то просто отдыхает душою. Может быть, перед ним носятся опять самосозданные образы дивчины, парубка и ведьмы-мачехи? Может быть, и так. Но чтобы изложить все это на бумаге, он не взял бы теперь, кажется, и миллиона; век бы так нежился, с места не шевельнулся!
На десятый уже день подрядил он возницу, который на своей откормленной лошадке-голштинке доставил его через добрых два часа времени красивою аллеей за восемнадцать верст к конечной цели его странствия — Травемюнде.
И здесь то же невозмутимое dolce far niente[15], но с большими вариациями; по утрам — целебные ванны, за обедом — компания собеседников со всех стран света, под председательством хлебосольного хозяина гостиницы, а перед сном — страничка-другая не чужого пера, а собственного: простонародный рассказец, которому и название уже найдено «Сорочинская ярмарка».
Глядь — двух недель опять как не бывало, курс лечения закончен, да и в кошельке уже дно ощупать можно. Засиживаться долее не приходится.
Еще денек в Гамбурге, прогулка по берегу Альстера (приток Эльбы), по местному Невскому проспекту — Девичьей тропе (Ingfernstieg) — и восвояси. Но стоял уже сентябрь, и все — погода и море — глядело сентябрем. Да, тогдашняя июльская качка в сравнении с этой сентябрьской — сущие пустяки, игрушки! Теперь пароход кидало из одной водяной бездны в другую, окунало то носом, то кормою, накренивало до невозможности то на один, то на другой бок, и встряхивало так, что он самым отчаянным манером трещал и скрипел, кряхтел и стонал. Внутри же его по койкам раздавались только плач, стоны и скрежет зубовный, мольбы и клятвы всеми святыми — вовеки ни за какие коврижки в мире уже не пускаться в море. А сунься-ка на палубу — и того горше: насквозь тебя прохватит холодным ветром, с неба хлещет холодным дождем, с моря холодною же и соленою волною, в снастях и реях дикий свист и гул, за бортом грозный плеск и клокот, и все-то кругом тебя бешено прыгает, опрокидывается, мешается друг с другом — и мачты, и капитан на мостике, и облака, и волны… О, море, море! Как ты величественно и как безобразно, беспощадно! Что перед тобою величайшее и ничтожнейшее создание — человек? Плеснуло — и смыло уже без следа со всеми его безумными мечтами и страстями. Ай! Ай! Под ложечкой опять засосало, и все разом поднимается, — Господи, Господи! И как это душа еще в теле держится? Когда-то этим адским мучениям конец?..
Вечером 22 сентября Прокопович, возвращаясь от знакомых, столкнулся внизу на лестнице с Якимом.
— Ты куда опять?
По всему лицу Якима до ушей расплылась блаженная улыбка.
— А в булочную за сухарями, — отвечал он, потрясая в руке салфеткой, — у нас важный гость.
— Гость? Уж не панок ли твой из немечины вернулся?
— Поихала Гася, тай вернулася! Спрашиваю его так, шуткуючи: «Видел ли, — кажу, — и черта немецкого?» — «Как же, — говорит, — видел: рожки маленькие, копыта в сафьяновых чобитках, хвост подвернут; не такий, як наш — хвост в аршин распущенный». Такой же все жартливый! Да вот, стал он теперь читать письмо маменькино…
— Ладно! Беги в булочную, — прервал болтуна Прокопович, усмехнувшись, и поспешил наверх.
Но тут в дверях он остолбенел. Гоголь сидел за столом, облокотись обеими руками и спрятав в них лицо. На столе же перед ним лежало развернутое письмо, пришедшее на его имя несколько дней назад; что оно было от матери Гоголя, Прокопович узнал тогда же по почерку на адресе.
— Ты ли это, дружище?
Гоголь отнял руки от лица: оно было чисто, но смертельно-бледно и крайне расстроено.
— Здравствуй, — промолвил он, как бы нехотя протягивая через стол руку.
— Здравствуй, милый мой! А я-то как по тебе соскучился! Дай же обнять тебя! Уж не дурные ли вести из дому?
— Нет, ничего…
Дурных вестей каких-либо в письме матери, точно, не было; но как потрясло оно сына до глубины души — видно из посланного им спустя два дня ответа:
«С ужасом читал я письмо ваше, пущенное 6-го сентября… Вот вам мое признание: одни только гордые помыслы юности, проистекающие однако ж из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко… Бог унизил мою гордость — Его святая воля! Но я здоров, и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние… Одно только мое моление к Богу, одно желание: пусть Он изгладит из сердца вашего сына неблагодарного, вместе с несчастиями, им вам нанесенными, и да осчастливит вас счастием моих добрых и бесценных сестер! Пусть они будут вам утешением, пусть ни одна из них не напомнит собою недостойного брата! Если же Всевышнему угодно будет дать мне возможность и состояние хотя со временем поправить расстройство и разорение, мною вам причиненное, тогда только почту я, что надо мною произнесено Богом прощение… Я не в силах теперь известить вас о главных причинах скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены; я не могу перевести дыхание. Ваше письмо… Простите, простите меня, великодушная маменька!..»
Поведать начистоту всю историю с злополучным «Ганцем Кюхельгартеном» было свыше сил автора, и ни тогда, ни впоследствии он не сказал об ней ни слова. Уже после его смерти любознательные поклонники великого писателя выпытали ее от его верного простодушного Якима.
Глава девятая
В ХОМУТЕ
Заграничная поездка принесла Гоголю двоякую пользу: вылечила его телесно, излечила и духовно: стихотворный пыл его навсегда угас. Но суровая проза жизни, с которою он стал теперь лицом к лицу, не давала ему уже прохода.
— Бида чоловика найде, хочь и солнце зайде! — вздыхал теперь и Яким. — Без грошей чоловик не хороший.
Нужда, настоящая, беспощадная нужда стучалась к ним в дверь. Просить опять «грошей» из дому было немыслимо. Надо было во что бы то ни стало приискать себе постоянных занятий, которые давали бы верный кусок хлеба. Но где взять их? После долгих тщетных поисков Гоголь решился обратиться к племяннику их семейного «благодетеля», «кибинцского царька», Андрею Андреевичу Трощинскому, заслуженному генералу, унаследовавшему от дяди его богатые имения[16], принял молодого родственника несколько свысока, но милостиво, снабдил его денежными средствами для уплаты за квартиру и для обзаведения необходимым зимним платьем, а затем обещался замолвить за него слово в Министерстве внутренних дел, где знал одного из директоров.
— Всего охотнее, признаться, я служил бы по юстиции, — позволил себе заявить Гоголь. — Моя давнишняя мечта была — работать против кривды, которая заела наш темный народ…
— Человек предполагает, а Бог располагает, — обрезал возражение Андрей Андреевич. — На всяком государственном поприще вы можете быть равно полезны: честные и усердные деятели везде нужны. Вы по диплому в каком ранге?
— В ранге коллежского регистратора.
— По нашему — прапора? Да! Ведь вы не были в университете, где кандидатам дается сразу штабс-капитанский чин; а теперь в министерствах больше спрос на таких людей с высшим образованием…
— Но и наша нежинская гимназия не простая, а «высших наук»: три старших класса якобы университетские…
15
Сладостное безделье (ит.).
16
А.А. Трощинский, родившийся в 1774 г., по обычаю того времени, еще ребенком был занесен в список солдат гвардии, в 10 лет от роду был уже сержантом, в 18 — капитаном, а в 31 — генералом. С 1811 г. он состоял в отставке и зиму проводил в Петербурге, а лето в деревне. В 1821 г. он женился на молодой красавице — Ольге Дмитриевне Кудрявцевой, внучке (по матери) польского короля Станислава Понятовского. Ольга Дмитриевна была в приятельских отношениях с М.И. Гоголь, находилась с нею в постоянной переписке и крестила одну из ее дочерей — Лизоньку.