После этого сестра кидала мне тюбик или толчком посылала его скользить ко мне по полу. Ха-ха.
Теперь это не казалось мне таким смешным.
Технически, я оказалась в «Эвергрине» из-за наркотиков - мама нашла пакетик и сигареты в кармане моей сумки. Но все знали о синяках и Роджерсоне, так что наркотики были лишь сопутствующей причиной.
Первые сутки я не могла говорить с родителями. Ни слова не вылетало из моего рта, как бы я ни старалась сказать, что сожалею, как бы я ни пыталась объяснить все. Я просто молча сидела в комнате, подтянув колени к груди, пока мама сновала туда-сюда, собирая мои вещи. На следующее утро мы поехали в «Эвергрин», на улице шел дождь, и ни один из нас не проронил ни слова всю дорогу. В этом молчании у меня было время подумать, и я вдруг поняла, что мы уже очень давно не упоминали вслух имя сестры. Да, вот теперь мне действительно удалось выйти из ее тени, но все вышло не совсем так, как я планировала.
Нас встретила администратор, которая зарегистрировала меня и показала мою комнату. Мы с мамой поднялись наверх, и мама разобрала для меня кровать, повесила одежду в шкаф, а папа в это время стоял у окна, сунув руки в карманы и безотрывно глядя на капли, стекающие по стеклу.
- Я приеду к тебе в среду, - сказала мама, прижимая меня к груди, когда для них настало время уезжать. Она все еще прикасалась ко мне с осторожностью, как будто я могла расколоться на тысячу осколков от самого небольшого давления. – Я привезу твой синий свитер и какой-нибудь милый плед на кровать, хорошо?
Я кивнула. Папа обнял меня и поцеловал в макушку, на прощание сказав:
- Держись, детка. Ты сильная девочка.
Я стояла в дверях и наблюдала, как они идут к выходу, мама оборачивается через каждые несколько шагов и украдкой вытирает глаза. Когда главная дверь закрылась за ними, я вернулась к своей кровати, села на нее и начала плакать.
Я не могла остановиться два дня. Я плакала в комнате и в столовой. Во время групповой, индивидуальной и специализированной терапии. Во время занятий творчеством. В личное время. Я плакала, когда резала картофельный салат, помогая на кухне. Я плакала, глядя на круглую желтую луну за окном.
Я словно оплакивала все произошедшее с того дня, как Кэсс ушла из дома, оставив после себя ужасный беспорядок в наших жизнях.
Я рыдала по Роджерсону, по сестре, по самой себе. Я плакала потому, что была опозорена перед всеми людьми, пришедшими на вечеринку к моим родителям. Я плакала, думая о Рине и о том, что у меня, наверное, нет возможности с ней помириться. Я плакала, потому что скучала по Роджерсону, хоть и понимала, что это безумие. Я плакала, потому что Коринна уехала, а я так и не сказала ей, каким замечательным другом она была. Но больше всего я плакала по своей жизни, по тому, во что она превратилась, по тому, как все вышло из-под контроля и сбило меня с ног. Я еще я плакала от страха, ведь я не знала, смогу ли когда-нибудь подняться и начать дышать, как раньше.
***
В «Эвергрине» было терпимо. Здесь царила какая-то безмятежность, во всем чувствовалось спокойствие, размеренность. Мой день был разбит на тысячу составляющих, за меня все уже распланировали, и не приходилось беспокоиться о том, что будет завтра или через неделю, так что я могла сконцентрироваться на, скажем, занятиях творчеством или сеансе терапии. Проживать день за днем по маленьким кусочкам оказалось проще, чем представлять каждое утро огромную дорогу, которую предстоит преодолеть.
Джинджер переехала в мою комнату, когда ее соседка-клептоманка в очередной раз начала рыться в ее тумбочке. По ее мнению, худшей вещью в «Эвергрине» были разговоры.
- Групповая терапия, индивидуальная, а потом еще и специальная! – жаловалась она каждый день, садясь на кровать и открывая кроссворд, одновременно игнорируя поднос с едой, оставленный для нее на столе. – Я так устала от всего этого, даже от себя самой! Такое чувство, что меня заставляют смотреть каждую серию «Семейки Брэди» по сотне раз. Здесь не происходит ничего нового.
Но Джинджер жила в «Эвергрине» уже год, и все еще резала свою еду на такие маленькие кусочки, что я иногда с трудом могла разглядеть даже цвет того, что лежало на ее тарелке.
Впрочем, мне нравились разговоры. Обсуждение чего-то пришлось мне по душе после первого же сеанса. Мой терапевт, доктор Маршалл, невысокая кругленькая женщина с кудрявыми волосами, чем-то напоминала мне Боу. Она носила спортивную обувь и джинсы, а на ее столе стояла вазочка, полная леденцов «Jolly Ranchers». В первый день я съела шесть таких, просто грызла одну конфету за другой, не произнося ни слова. А она сидела и смотрела на меня. В тот момент я вспомнила Кэсс и представила, как бы она сказала: «В «Эвергрине» мы не заставим вас есть «Jolly Ranchers», но мы сделаем все, чтобы вы смогли съесть их сами!»
- Не хочешь начать с чего-нибудь? – поинтересовалась доктор Маршалл, когда я перекатывала во рту бананово-ананасовый леденец. – Не обязательно с начала, просто хотя бы с чего-то.
- Мне казалось, - медленно ответила я, - всё всегда начинается с начала.
Она села, скрестив ноги по-турецки, позволив планшетке, лежавшей на ее коленях, упасть на пол.
- Не в этой комнате, - весело отозвалась она. – Продолжай, Кейтлин. Скажи мне что-нибудь. Потом пойдет легче, обещаю. Начинать всегда сложнее.
Я перевела взгляд на руки, разглядывая кончики пальцев, на которых отпечаталось немного краски от фантиков.
- Ну, - я взяла еще одну конфетку и начала крутить ее. Терапевт терпеливо ждала, когда я расскажу ей о том бардаке, в который превратилась моя жизнь. – Как звали сестру Пигмалиона?
Доктор Маршалл моргнула, удивленно глядя на меня.
- Эээ… Я не знаю, - призналась она, внимательно изучая мое лицо.
- А Роджерсон знал, - заверила я ее. – Роджерсон знал все.
***
На второй неделе моего пребывания в клинике мама привезла мой дневник. Она не знала, что он у меня был, или что его подарила Кэсс. Она просто нашла его под мои матрасом, когда делала генеральную уборку дома, и обратила внимание на торчащие из него уголки фотографий. Я не спрашивала, читала ли мама его, а она, в свою очередь, ни словом не обмолвилась об этом сама.
Когда она уехала, я разложила снимки на кровати вокруг себя. Буквально в ту же минуту я поняла, что здесь нет ни одного снимка Роджерсона (так же, как и наших совместных фото). Воображение живо нарисовало мне, как мама осторожно отклеивает фотографии, а потом рвет на мелкие кусочки или сжигает одну за другой. Я не могла винить маму за это – в конце концов, у нее теперь оставалось не так много возможностей защитить меня. Но все остальные снимки были на месте: Боу со своим Буддой, Коринна с Мингусом, Рина, папа и, наконец, фотография, о существовании которой я уже забыла. Это была последняя сделанная мною фотография, и на ней была я сама.
В качестве последнего задания на курсах мы должны были сделать автопортрет. Эта работа, с подписанным на ней именем, должна была быть в центре остальных наших снимков на выставке в Центре искусств. Я сфотографировалась за неделю до Дня дураков, встав перед зеркалом в спальне и направив объектив на свое отражение. На фото были видны новые грамоты и снимки, прикрепленные к зеркалу, и тонкая полоска света из окна за моей спиной. На мне была белая кофточка с короткими рукавами, и, как ни странно, лишь с большим трудом вы смогли бы разглядеть синеватое пятно у основания шеи. Я склонила голову набок, глядя на себя без улыбки. Строго говоря, на моем лице вообще едва ли было какое-то выражение, я казалась застывшей, разве что не мертвой.
Я долго сидела на кровати, разглядывая эту фотографию. Я ненавидела девушку, запечатленную на ней, а ей было все равно, она просто стояла, уставившись на меня в ответ. Она всю жизнь стремилась быть кем-то, хотела прийти к чему-то, а оказалась в пустоте. Мне хотелось дотянуться до нее сквозь зеркало и хорошенько встряхнуть ее, заставив проснуться. Но сейчас уже было слишком поздно. Так что я просто разорвала фотографию одним движением, пустив трещину точно по ее лицу. Я рвала бумагу снова и снова, пока кусочки не стали настолько малы, что сделать меньше их было уже невозможно. Я подбросила их вверх, как конфетти, и мои руки начали непроизвольно трястись, пока я наблюдала, как обрывки приземляются передо мной. Осторожно собрав их в ладонь, я поднялась и прошлепала до урны, стоящей в углу комнаты, но, открыв крышку, почему-то остановилась. Я не могла выкинуть то, что осталось от снимка.