Инспектор закрыл брошюру, бросил ее в ящик стола и вынул пухленький блокнот.
— А вот его же слова, но уже рассуждения о конкретных действиях на захваченных территориях. Слушайте внимательно, тут, кстати, и о культуре: «Живут другие народы в достатке или подыхают от голода,— это интересует меня лишь в той мере, в какой мы чувствуем потребность в рабах для поддержания нашей культуры».
Позже я читал еще более ужасные циничные высказывания нацистских идеологов; многое из практики геноцида я повидал своими глазами, перенес на собственной шкуре. Но в те дни еще не хотелось верить, что в лице Гитлера и немецкой армии мы теряем союзника, думалось, что проявления к нам недостойных союзничества действий — лишь произвол отдельных недальновидных немецких чиновников, что недоразумения между нами, оуновцами, и немецким «новым порядком»— временны и вызваны они трудной войной: лес рубят — щепки летят. Но было оно, конечно, далеко не так.
С этими невеселыми мыслями я возвращался домой, думая, что все образуется, что худшее позади; однако оно только начиналось.
Я вернулся в пустую замолкшую школу, где остались только Галя, Денис Лопата и Чепиль. Виктор уже на следующий день покинул нас, все же пристал в приемы к какой-то вдове, где было тепло и сытно. Надо было и нам подумать, как жить дальше,— запасов мы с Галей, а тем более Денис, никаких не имели, существовали на школьную зарплату, Нам ее вполне хватало. А теперь мы ее лишились. Обменяли кое-какие тряпки на продукты, съели их и стали искать в доме, что можно еще обменять. В углу сарая наткнулись на мешок с сапожными инструментами, кто-то там их оставил, может, бывший хозяин, подобно Льву Толстому, пытался тачать сапоги. В тот момент мы не очень об этом раздумывали.
— Неси и обменяй,— сказал я Чепилю.
Тот залился радостным смехом:
— Да это же на сегодняшний день целое богатство! Никому его отдавать не следует; мы откроем сапожную мастерскую! Ведь в селе нет стоящего сапожника, каждый сам себе чинит.
Здорово выручил нас тогда этот умелец. Он стал мастером, его вдовица собирала заказы. Мы с Денисом Ме- фодиевичем тоже освоили сапожное дело, скупали кожи, чинили и шили сандалии для девчат. Галя была казначеем. Работала наша артель так дружно (заказов хватало), будто мы только то и делали всю жизнь, что шили и чинили обувь. Помогала мне моя новая работа и в деле, которое стало главным в моей жизни,— националистической пропаганде. Теперь я часто встречался с жителями окрестных сел. Они приходили ко мне, нередко и я шел к ним в хаты; собирал людей и в клубах. Как правило, происходило это вечером, так было безопаснее; немцы не большие охотники проводить свои операции вечерами. Но все равно мы выставляли посты — для надежности. В таких случаях в клуб шли охотнее, привлекало то, что обстановка выглядела конспиративной. Жизнь стала содержательнее. Как сказано в святом писании, жили мы не хлебом единым.
В один из мартовских вечеров, когда клуб был битком набит людьми, я, как обычно, закончил свою речь словами: «За кровь, за раны, за руины, верни нам, боже, Украину», вдруг у входной двери раздались негромкие, но дружные аплодисменты. Обычно сельчане мне не аплодировали. Увлекшись, я не заметил поначалу кучки вошедших в клуб людей. Лишь услышав аплодисменты, я повернул голову в их сторону и узнал Петра Стаха — остальные были одеты в немецкую форму. Но вот один отделился от группы, быстро прошел ко мне на сцену, и я замер от удивления: это был пан Бошик! Он обнял меня, расцеловал и без своей обычной велеречивости произнес просто и задушевно:
— Вот мы и пришли!..
Я был обрадован и растроган. Непривычно было видеть Бошика в немецкой униформе. Лицо его, несколько похудевшее, было гладко выбрито, от него пахло приторным одеколоном. Но все же это был Бошик. Я держал его за руку, как девицу, и повторял:
— Пан Бошик, дорогой мой, наконец-то!..
— Друже, теперь нам не от кого скрывать свои настоящие имена, данные нам нашими отцами. Долой псевдонимы! Я не Бошик, я — Богдан Вапнярский.
Я видел, с каким почтением и страхом смотрели на него сельчане, имя это было многим известно.
Из клуба мы пошли к Дзяйло, там были накрыты столы. Всю ночь рекой лилась самогонка и провозглашались велеречивые тосты. Во многих хатах, как и у Дзяйло, до утра светились окна, вился из труб пахучий дымок, разнося по мартовским осклизлым улицам запахи жареного и пареного,— в селе стал на постой курень УПА, пан Вапнярский был куренным атаманом.
В ту же ночь среди веселья и песен, наполнивших улицы, раздались негромкие одиночные выстрелы и крики о помощи. Мы с паном Вапнярским вышли на улицу.
— Что там такое? — спросил он у одного из своих вояк, стоявшего на часах у хаты Дзяйло.
— Та то хлопцы пошли в гости к полякам. О, уже и хата горит,— хохотнул он. Было видно, что и часового не обошли чаркой. Признаться, я тогда плохо соображал, Вапнярский меня тут же увел в хату, и сразу же провозгласил тост, за который нельзя было не выпить.
— Други мои,— сказал он,— украинцы — это элита славян, мы — нордическая раса. Украинцы — помазанники божьи, родоначальники древнерусского государства, его культуры и быта, и мы заслуживаем того, чтобы стать хозяевами над всем славянским востоком. Я поднимаю эту чару за Украину от Кубани до Дона. За Украину — для украинцев!
Домой меня отвел Юрко. Галя впервые видела меня в таком состоянии, она раздевала меня, а я выкрикивал националистические лозунги, обещал ей, что вскоре мы придем к власти и вернем ей ее родовое имение. Потом меня стошнило... Не помню уже, как и когда я заснул. Утром проснулся с дикой головной болью и ощущением, что весь мир вокруг пропах запахом блевотины. Открыл глаза — и первое, что увидел — стоящую у порога Галю в платке и пальто; она только что вошла в дом, и стук двери разбудил меня. По ее щекам текли слезы, лицо кривилось от сдерживаемого плача. Увидев, что я открыл глаза, она села ко мне на кровать и сказала сквозь душившие ее слезы:
— Что же это будет, Улас? Что творится?
Я поначалу подумал, что ее слова вызваны моим вчерашним поведением, тем, что я опьянел, и ей обидно и больно за меня, но тут же и сообразил; вряд ли ее могло это так расстроить.
— Что произошло? — спросил я.
— Бандиты твоих друзей Бошика и Стаха вчера расстреляли семью Ставинских, а хату сожгли. Боже, лежат рядышком он, она и четверо деток. Младший, Петрик, из моего класса,— с открытыми оченятами и поднятой ручкой, он всегда первым поднимал руку у меня на уроке.
Я подхватился на ноги, меня била дрожь. За что их убили? Это была бедная, почти нищенская польская семья, никто из Ставинских не занимался ни политикой, ни общественной работой, они ни с кем никогда не ссорились, жили своими трудными заботами о куске хлеба насущного. Кому же они мешали?
— Перепились вчера,— сказал я виновато.— Видать, кто-то случайно, в нетрезвом и злом уме. Пойду разберусь...
Я оделся и вышел на улицу. Издали увидел обгоревшую черную трубу печи — все, что осталось от хаты Ставинских, и толпу людей около нее. Я туда не пошел; сознаюсь — стало страшно. Направился к Дзяйло, где, как я знал, должен был остаться ночевать куренной пан Вапнярский-Бошик.
Богдан Вапнярский, Петро Стах и оба Дзяйло сидели за столом:
— Смачного! — произнес я единственное слово; дальше говорить у меня не было сил.
Юрко уступил мне место, поставил чистый полустакан. Старший Дзяйло налил самогонки.
— Я хочу, други, выпить за Уласа Курчака,— поднялся Богдан Вапнярский,— за ту большую политическую работу, которую он проводит среди народа, пробуждая своими горячими правдивыми словами национальное самосознание. Твое здоровье, Улас!
Мне хотелось спросить, за что они убили невинных детей и их родителей — семью поляков Ставинских, но оглядев возбужденные, уже с утра полупьяные лица сидевших за столом,— я не решился, и как противно не было мне от выпитого вчера, влил в себя еще самогонки. Она чуть было не пошла обратно, я поперхнулся, но Петро Стах ловко сунул мне в рот, точно кляп, соленый огурец. Моя неискушенность в питье всех рассмешила. От выпитого мысли мои не отяжелели, наоборот, как бы стали светлее; Я, кажется, уже был готов спросить о том, ради чего привел сюда, но что-то мешало; наверное, то, что эти люди не очень любили меня и не доверяли мне, как всякому интеллигенту. Я уже понял, что смогу спросить об этом только у Богдана Вапнярского, когда мы будем наедине, я ему верил и уважал его. Я ждал, может быть, хоть Стах уйдет, но тот снова потянулся к трехлитровой сулее, застолье затягивалось надолго. Пить я больше не стал, поблагодарил хозяев за угощенье и собрался уходить, но когда Богдан Вапнярский поднял на меня вопросительный взгляд — он-то видел, что я пришел не за тем, чтобы похмелиться, прозорливый был этот пан Бошик,— я сказал: