— Не изъявит ли желание пан Вапнярский минут десять прогуляться по свежему воздуху? На улице уже так пахнет весной, а в хате духота, да и поговорить бы надо по некоторым политическим вопросам, а то когда вы еще заглянете к нам в гости.
— Не бойся,— засмеялся Петро Стах,— мы еще не раз сюда завитаем.
Вапнярский неохотно оделся и вышел вместе со мной.
Что-то толкнуло меня направиться в сторону бывшей хаты Ставинских, где лежали хозяева и четыре трупика их детей, но Вапнярский взял меня под руку и повел в сторону школы.
— За что убили этих бедных людей? — глядя прямо в глаза Вапнярскому, спросил я.
— Они были поляки,— не задумываясь, точно ждал моего вопроса, ответил Вапнярский.
Я отступил в сторону, словно убегал от этого неожиданного ответа. Вапнярский все заметил, после недолгого молчания он сказал с сожалением в голосе:
— Понимаю, у тебя жена полька, понимаю твои чувства.
— Она полуполька!
— Ну, не будем больше об этом. Мы тебя ценим, я и Галю твою уважаю, помню ее заботу обо мне, так что за нее можешь быть спокоен.
— Но неужели нельзя без крови невинных?
— Невинных?! — давясь злобой, внезапно обуявшей его, закричал Вапнярский.— Невинных в той борьбе, которую мы ведем, нет! Вспомни, Улас, как на протяжении веков поляки измывались над украинским народом, вспомни кровь наших доблестных защитников свободы, слезы матерей и невест, наше вечное унижение!
Он замолчал; я не смотрел в его сторону, и мне показалось, что он отстал, вернулся в дом Дзяйло. Но Вапнярский по-прежнему шел рядом, просто я не слышал его шагов; тяжелые и жестокие слова, сказанные им в то солнечное мартовское утро, оглушили меня. А в природе уже начинало оживать все сущее; звонче обычного тикали синицы, манили своей бархатной зеленью проталины на буграх и взгорках села, и не верилось, что в такую пору кто-нибудь мог убивать, спокойно говорить об этом, думать о том, что он должен кого-то за что-то лишить жизни. Вапнярский шел рядом и по-прежнему говорил, на этот раз не изрекал высокопарных слов, не было в интонации его голоса той привычной велеречивости, которая порой граничила со снисходительностью, мол, говорить можно все, а если так красиво, то не переставая; в то утро его голос звенел каким-то несвойственным ему тоном — деловым и жестким:
— Нечего сопли распускать,— доносился словно потусторонний голос Вапнярского.— И сидеть тебе в селе больше нечего, надо идти с нами. Ты, как никогда, нам сейчас нужен. Всех твоих коллег по сапожному делу мы заберем с собой,— уже с насмешкой в голосе сказал Вапнярский.— Нам нужны люди, знающие оружие, особенно саперы и подрывники. Как они? Стах говорил мне, что ты за них поручился? Значит, им можно верить.
Лопата и Чепиль ушли в УПА в тот же день. Точнее, их увели, коротко объяснив им их обязанности в Повстанческой армии; Лопата должен обучать новичков боевой и огневой подготовке, Чепиль — саперному и подрывному делу. Те согласились, у обоих была одна цель — выжить. Перед уходом они зашли ко мне попрощаться. У Лопаты было каменно-серое лицо, в глазах боль и тоска, он пристально глядел на меня, надеясь, что я смогу как-то помочь ему остаться, но я не мог ничем помочь. Чепиль был суетливо весел, на щеках — лихорадочный румянец, в глазах — хитроватые искринки: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»
Я остался; хотелось дольше с Галей побыть, а если быть искренним до конца, страшно было, оставлять ее одну. И еще нужно было собраться с мыслями, обдумать все происходящее вокруг: с кем же я? Нет, нет, то, что я был с Вапнярским-Бошиком и, как он и ему подобные, жаждал бороться за наше общее дело — у меня не вызывало сомнений. Я сомневался лишь в методах борьбы, боялся крови и жестокости, а этого было больше, чем я ожидал, чем могла себе представить моя изощренная фантазия. Вот когда мне вспомнились слова Бандеры на варшавском суде: «Нас рассудят железо и кровь!»
Полыхала пожарами Волынь, заливалась кровью, из цветущей зеленой земли превратилась в кровавое месиво и пепел. Дни и ночи вокруг пылало зарево и текла кровь, больше всего польская. После прихода на Волынь отрядов УПА поляки в панике стали бежать на запад, вокзалы переполнились беженцами.
Много лет спустя из книг и прессы разных стран я узнал, что в 1943 году на Волыни украинскими националистами было убито около 15000 поляков. Некоторые села и населенные пункты вообще перестали существовать. Тысячи поляков были вырезаны в Ковельском, Голобском, Старшевском, Любомльском и Луцком районах. Сжигали хаты, угоняли скот, забирали ценности и продукты.
Тогда мне казалось, что УПА исполняет лишь волю ОУН. Значительно позже из документов я узнал: все, что совершалось нами, националистами и нашими отрядами УПА на оккупированной немцами территории, было частью гитлеровской политики, направленной на жестокое подавление славянских народов, на их разъединение, разжигание между ними вражды и междоусобиц. Я даже выписал себе из одной книги слова Гитлера: «Наша политика по отношению к народам, которые населяют широкие просторы России, должна состоять в том, чтобы поощрять любую форму разногласий и раскола». А вот что сказал на съезде нацистской партии генерал-губернатор Г. Франк, непосредственно осуществлявший указания Гитлера: «В интересах германской политики следует поддерживать напряженные отношения между поляками и украинцами. Те 4 или 5 млн. украинцев, которые живут здесь, очень важны как противовес по отношению к полякам. Поэтому я всегда стараюсь поддерживать среди них любым способом политически удовлетворительное настроение, чтобы упредить их объединение с поляками».
Знал ли об этой политике наших «союзников» пан Вапнярский-Бошик? Думаю, что знал, как знали и все руководители ОУН, и бандеровцы, и мельниковцы. Не знали только те, что пониже, чьими руками совершалось это зло. Не знал об этом и я, политический воспитатель, проводящий в массы националистическую политику ОУН...
Ко мне в кабинет поднимается Джулия — я слышу ее шаги.
— Уля,— так впервые назвала она меня почти сорок лет тому назад, когда была еще ребенком, так зовет и по сей час,— представляешь, стали выбирать для кошечки имя, но, оказывается, этого нельзя делать, пока не произведут ей операцию. Сказали соседи, так положено по местным законам.
— Что же мне — прямо сию минуту кастрировать ее? — раздраженно отвечаю я, захлопываю книгу и тут же злюсь на себя за это — я не отметил в толстой книге то место, которое хотел выписать, теперь полдня уйдет на то, чтобы снова отыскать его, а времени у меня так мало.
— Да, сейчас же кастрировать,— приняв мою реплику за безоговорочное согласие, обрадованно говорит Джулия.— Приехал Тарас, у него есть несколько часов свободного времени, он мотается по городу по делам фирмы, и он согласился отвезти тебя к ветеринару.
Мне хочется крикнуть ей, моей доброй и любимой Джулии, что сейчас я занят, остановился на очень важном для меня месте, где речь идет о трагедии людей, но разве она поймет меня? Придется долго все объяснять, она добра и сентиментальна, будет ахать и сочувствовать, даже всплакнет, когда я ей расскажу о четырех польских детишках, которые лежали застреленные рядом со своими родителями, но все равно наш разговор закончится тем же, с чего начался. «Как же быть с кошечкой?» — спросит она, вытирая слезы.
Я резко поднимаюсь из-за стола.
— Где Тарас?
— Доедает спагетти, сейчас выпьет кофе — и готов.
Спускаюсь вниз, Тарас из большой чашки мелкими глотками отхлебывает кофе, глаза его полузакрыты от наслаждения, голова откинута на спинку стула. Увидев меня, он, не меняя положения, говорит, чередуя слова с глотками кофе:
— Вообще, папа, должен тебе признаться, наш приблудыш — презабавная кошечка, и я рад, если она приживется у нас. Однако сейчас самая большая проблема вырвать ее из цепких объятий твоей внучки. У меня мало времени, поэтому даю тебе на эту операцию одну-две минуты.
— Почему именно мне? — возмущаюсь я, глядя, как Юнь нежно поглаживает мурлыкающую кошечку.