Анджей шумно вздохнул. Ни о каком сне теперь не могло быть и речи. Анджей ждал ответа и думал: «Почему же он молчит?»

Незнакомец отозвался не сразу.

— Я понимаю, — сказал он, — понимаю, что ты переживаешь. (Это «ты» заставило Анджея вздрогнуть.) Но ты напрасно думаешь, что у меня не было времени самому все осмыслить. У меня для этого было очень много времени.

— Понятно, — буркнул Анджей.

— Я утешаюсь тем, что у тебя не было столько времени. Но уж если такие мысли и такие убеждения приобретаются там, то, поверь мне, это на всю жизнь. Даже если потом и охватывают иногда человека сомнения…

— Но все-таки, значит, бывают сомнения? Потом?

Собеседник молчал.

И Анджей снова начал со всей убежденностью:

— Не нравится мне во всех верящих это презрение к тем, кто не верит, эта улыбочка, с какой они относятся к сомневающимся…

— Но ведь ты не видишь, улыбаюсь ли я.

— О, я убежден, что улыбаетесь, пускай даже и нет на вашем лице улыбки, все равно вы ее затаили в душе. Вы смеетесь надо мной потому, что верите и знаете, а я мучаюсь.

— Мучился и я.

— Но вами руководили люди, которые тоже все знали и которым даже в голову не приходило, что можно мучиться от сомнений.

— Послушать тебя, так я был чуть ли не ксендзом.

— Нет, конечно! Но такое сравнение напрашивается.

Опершись на локоть, Анджей продолжал:

— А вы задумались над тем, чем был для меня Сентябрь? Хоть на минуту стало вам понятно, чем была для меня гибель Польши? Знаю, вы скажете: буржуазной Польши. Ведь так вы об этом писали? Я читал ваше письмо из Львова: Польша захватчиков и капиталистов? Но я другой Польши не знал, другой Польши не видел, это была моя Польша, самая главная и единственная. Не то важно, что нам твердили о Польше Пилсудского и о легионах, не то, что мы заучивали наизусть, как эти легионы продвигались в вагонах, шаг за шагом, через всю Галицию. Важно то, что я чувствовал Польшу всем своим существом. А вы хотите отнять у меня эту Польшу. Если не землю моей родины — потому что землю вы не отнимете, — то чувство родины. Каждый вздох Польши — это мой вздох. А вы называете это национализмом!

— Нет, это мы называем патриотизмом.

— Все равно, как бы вы это ни называли. Здесь не может быть никакого названия, любой вариант принижает это чувство. Вы даете ему название, классифицируете, подводите под рубрику… А я не желаю этого!

Незнакомец опять остановил его:

— Ты говоришь слишком громко, это неосторожно!

— Да, простите, — Анджей уже успокоился, — больше не буду.

— Значит, пусть все идет стихийно? — вдруг шепнул незнакомец, видимо вовсе не желая прерывать разговор.

— А что еще я могу? — спросил Анджей.

— Это верно, ты можешь полагаться только на стихию, — вздохнул в своем темном углу незнакомец.

Анджей вдруг опять взорвался.

— Нет. Не о стихии тут речь. Я считаю себя, то есть считал раньше, до войны, предназначенным для чего-то другого. Я хотел просто жить. Я не отвлеченное число, не символ, я — это я. Это самое главное. Самое главное — жить… а уж потом… Я думал, что моей целью будет познать мир.

— Познать? Но как?

— Очень просто. Тут идет речь не только обо мне. Речь идет о целом поколении. Нашей задачей было изучить мир.

— Каким же образом?

— Научно.

— Любопытно, как ты это понимаешь.

Анджей оставил этот вопрос без ответа.

— Но мир погиб, — продолжал он. — Мир рушится. И нет возможности не только изучить его, но даже восстановить.

— Не весь мир погиб, — очень серьезно сказал незнакомец, шевельнувшись на своей скамье.

— Мой мир погиб, — упрямо повторил Анджей.

— Найди себе другой.

— Это невозможно. Как могу я искать другой? Мой мир перестал существовать, я это хорошо понимаю, хотя…

— Хотя что?

— Хотя не перестаю притворяться перед самим собой — да и перед другими, — будто этот мир можно восстановить.

— Перед кем же ты так притворяешься?

— Перед всеми. Перед всеми, кто меня окружает.

— И борешься?

— Да, если говорить высоким стилем. А говоря просто, это встречи, беседы, иногда действия, от которых пользы на самом-то деле — кот наплакал. Из всего этого получится наверняка что-то совсем не то, чего ждут мои люди, — он подчеркнул эти слова неопределенным жестом, — мои люди. Многое будет уже невозможно восстановить.

— А может быть, и не стоит?

— Я не задумывался над этим. Решил, что лучше не задумываться. Зачем? Надо только оставаться верным самому себе.

Незнакомец зашептал громче:

— Болтовня! Как можно остаться верным самому себе, если не веришь в успех собственного дела? Это уведет на плохую дорогу. В таком раздвоении неизбежно теряется чувство реального.

— Но мир не во всем и не всегда реальность. Право, иногда мне кажется, что я вижу сон.

— Это следствие твоего катастрофизма. Нельзя безнаказанно твердить о верности, если ни во что не веришь.

— А ты веришь? — резко спросил Анджей, бессознательно переходя на «ты».

Этот разговор в темноте начинал казаться ему разговором с самим собой.

— Если бы я не верил, то не был бы здесь, — серьезно ответил незнакомец.

— Вот видишь. Мы сошлись на одной дороге, хоть я не верю, а ты веришь, — сказал Анджей и тихо засмеялся.

Немного погодя незнакомец возобновил свои расспросы.

— Так говоришь, тебе хотелось познать мир. А приходило тебе когда-нибудь в голову, что мир можно изменить?

— Разумеется. Люди изменяют мир.

— Да, но я говорю не о стихийном изменении. Разве тебя не привлекает сознательная деятельность, направленная на изменение мира? Чтобы он стал лучше, красивее благодаря твоей деятельности, чтобы было уничтожено все, что препятствует на этом пути. И чтобы ты отдавал этому все свои силы и верил в свое дело.

Анджей закурил. Зажженная спичка осветила лицо соседа — удлиненное, узкое. Его большие голубые глаза внимательно глядели на Анджея; удивительно, как эти глаза напоминали глаза отца, хотя выражение их было совсем иное. Это сходство так взволновало Анджея, что весь разговор вдруг показался ему кошмарным сном, как будто он говорил во сне с кем-то давно умершим.

— Видишь ли, — сказал Анджей, — я не могу поверить в то, что мир будет изменен. Конечно, я понимаю, наука все может. Мне говорил это еще мой друг Януш Мышинский: наука влияет на мир, изменяет его извне. Разумеется, сегодня город, сельское хозяйство, промышленность выглядят совсем иначе, чем сто лет назад. Разумеется, и в Москве сейчас все иначе, чем было при царизме. Это я отлично понимаю. Но…

— Какое же здесь может быть «но»?

— Очень простое. Все это элементы непостоянные. В основе все то же, вечный дуэт Тристана и Изольды…

— Ты думаешь о любви?

— Боже мой, да ты меня совсем не понял! Неужели сейчас можно всерьез думать о любви?

— Тогда о чем же?

— Я назвал вечным дуэтом — и в этой связи мне пришел на память Вагнер и «Das Ewige» [9], — вечным дуэтом я назвал два неизменных, стоящих лицом к лицу элемента. До конца света они будут стоять друг против друга: человек, ограниченный, всегда ограниченный в своих возможностях человек, и великая, неограниченная, необъятная природа.

— Романтическая философия…

Анджей фыркнул.

— Ничего подобного! Романтическая философия видела в природе какую-то неопределенную идею. Мы же видим в ней, во всяком случае должны видеть, силу.

— Силу? Что это значит — силу?

— Сила — это разрушение.

— Это творческие возможности.

— Это конец жизни на земле.

— Вот так так!

— Ты хорошо знаешь это и сам. Знаешь, как обстоит дело и в России и всюду: человек остается рабом сил, которые он сам привел в действие. Нет у меня симпатии к вашей революции, она не освободила человека.

— Удивительно, насколько вы здесь мало знаете о российской революции и как смело судите о ней.

Анджей не обратил внимания на эти слова и продолжал:

вернуться

9

Вечное (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: