— Тут они масло сливками заедают, — говорит мой отец, имея в виду, что они спокойно заходят в лавку и дуют сливки прямо из ведра. У отца появилась седина в бороде и побелели виски, по-моему, это стильно; он дымит сигаретой, ветер сдувает вонючие клубы мне в глаза — они слезятся. Так что мир я вижу сквозь ту же пелену, что и солдаты; серо-зеленые формы расплываются, меня это раздражает, я крепко зажмуриваюсь и резко открываю глаза: тот, что повернулся к верфи, шевелит губами.
— Что он говорит?
— Mutti — "мама".
— Я бы такого в жизни не сказала! Мне б в голову не пришло так плакать по мамочке, — заявляю я и вытираю глаза рукавом пальто.
— Может, и не сказала бы, а может, и сказала, — отвечает отец. Он только что сообщил мне, что я не буду учиться в гимназии. Для этого мы и вышли пройтись. Я закончила среднюю школу первым номером. У меня "отлично" по всем основным предметам.
— Мы обсудили это, и таково наше решение, — говорит он якобы про них с матерью, но я знаю, что это она постановила. А он не стал с ней спорить.
— Я могу работать по вечерам и выходным. Я выдержу, я сильная.
— Наверняка. Но дело не только в деньгах. К тому же идет война.
— Война? Да в этой стране никто не собирается воевать! — Я поворачиваюсь к одному из солдат и ору:
— В ЭТОЙ СТРАНЕ НИКТО НЕ СОБИРАЕТСЯ ВОЕВАТЬ!
— Цыц, дура! Ты что? — отец не знает, что ему делать, и зажимает мне рот рукой. От нее пахнет стружкой и полиролью. Я убираю его руку, и он мне не мешает.
— На самом деле так! — Он никак не понимает, что я хочу сказать. Немцы у нас уже два года, а не знают по-датски ни полслова. Единственное их занятие — маршировать, рыть окопы и купаться во Фруденстранд. У меня щекочет в животе, тогда я подхожу к тому, который звал мамочку, и говорю:
— Kommst du von Magdeburg? Heisst du Walter? Ist Helge die Name deiner Schwester? — Он медленно оборачивается, его взгляд полон доброты, у него покраснело под носом, и он вытирает слезы рукавом, как ребенок.
— Не-ет, — говорит он и качает головой.
— Идиот, — роняю я, и это он понимает. Я вижу, как высыхают его слезы. Как он хватается за автомат и как меняется выражение его глаз. Отец вцепляется мне в плечо и тяжело шепчет в ухо:
— Хватит с ума сходить, ясно? Иди тихо! — Он больно сжал мне ключицу, и все время, что мы шли, я физически чувствовала солдата сзади, его руку на ремне автомата, деревянную походку отца, его кряжистое тело. Мне в лицо било солнце, перед глазами плыли круги и растекались мокрые блики, но я не отдергивала руку, а только все моргала, моргала — но это не помогало. Спиной, хотя дело происходило в июне, я ощущала такой холод, будто все море до мола покрылось толстой коркой корявого льда; он снова сковал гавань, и выхода нет.
Едва мы поравнялись с гостиницей у пристани, я вырвалась, и отец один побрел вверх по Лодсгате доложиться матери, которая наверняка ждет у окна. Лавка сегодня закрыта, с верфи разъезжаются на велосипедах рабочие в синих робах. Отец просто позвал пройтись, и я согласилась, потому что давно уже не слышала его голоса так, чтобы его не перекрывали другие в тесноте нашей квартиры.
У Шкипергате я останавливаюсь и гляжу назад: мой отец стоит, опустив руки по швам, с потухшей сигарой во рту. И не может решить, куда податься. У него вид бедняка, бездетного, неприсмотренного старика, одинокого как перст, и я думаю, что надо бы вернуться, подойти к нему, сказать, что мне все равно, что это все яйца выеденного не стоит. Хотя это ложь.
Немецкий корабль загораживают портовые краны, я вижу также, что нет никакого льда ни в гавани, ни на море, но с того места, где я стою, не видно разрыва мола. Только две длинные-предлинные руки тянутся одна с юга, другая с севера и сцепляются в замок, опоясывая наш город кольцом и никого не выпуская.
Отец долго стоит внизу. И я стою и смотрю на него. Он знает, что я тут, но не идет в мою сторону. Мы ждем друг друга. В конце концов, он снова раскуривает сигару и медленно уходит вдоль отеля и вверх по Хавнегате в противоположную от дома сторону. Может, зайдет в рюмочную или в одно из тех заведений на Сёндергате, где он теперь пристрастился играть в бильярд. С тех пор, как мы переехали из северной части города к порту, в "Вечернюю звезду" он больше не наведывается. Тогда я тоже разворачиваюсь и почти бегу по Лодсгате. Еще издали я вижу у окна мать; она стоит и следит за улицей, как я и думала, но я не поднимаю на нее глаз, а только беру во дворе велосипед и уезжаю прежде, чем она успевает сбежать вниз.
Я еду по Розевей прочь из города, к мореходке. У забора отец Лоне подстригает живую изгородь. Я смотрю прямо перед собой и норовлю проскочить мимо так, чтоб он меня не заметил, но нет, он оборачивается и кричит:
— Вечер добрый, барышня! До осени!
Раньше он был директором начальной школы, а теперь стал ректором гимназии и, конечно, уверен, как и все кругом, что я-то уж непременно буду там учиться. Мои отметки были напечатаны в газете — так принято чествовать лучшего выпускника; Еспер самолично набрал текст. Он взял мое имя и отметки в рамку, которая сразу бросается в глаза, стоит открыть газету на второй странице. Меня это страшно смутило, я три дня не выходила из дому. Еспер говорит, что на сегодня это его самая лучшая работа, он собирался набрать все готическим шрифтом, чтобы подчеркнуть важность сообщения, да не оказалось некоторых букв, потому что немцы их совсем затерли. Теперь мне кажется, что сообщение выглядело как некролог.
Лонин отец остался теперь отцом одного Ханса, и непонятно, с чего вдруг он заговорил со мной, если несколько лет меня как будто не существовало. Наверно, у него не так много приятелей. Ведь он вступил в Датскую национал-социалистическую рабочую партию, а там, говорит Еспер, собрались те еще рабочие:
— Граф Бент Хольстейн, граф Кнут Кнутхенборг, граф Ратлоу и егерь Его Королевского величества Сехестед, это я называю только самых неутомимых тружеников.
Они даже и не датчане, а иноземная зараза, проникшая к нам с юга, как ящур. Он прошелся по многим хозяйствам. Во Врангбэке порезали всех коров, и бабушке пришлось продать усадьбу и сдаться в дом для престарелых в Себю: теперь сидит там день-деньской на стуле и поносит дурными словами каждого, кто рискнет к ней приблизиться.
Так что от Врангбэка мы отделались навсегда, о чем никто не печалится, кроме матери, которая знай талдычит:
— Вот ведь! Нет бы нам дом отдать!
Все это уже прошлое, мы больше не наяриваем наши велосипеды в ту сторону, но по ночам я люблю проскакать на Люцифере по длинной дорожке через китайский садик за домом. Он разросся в настоящий лес с упирающимися в небо деревьями, и в нем одновременно и солнце, и луна. Подковы впечатываются в деревянный настил; я потная, горячая, а ветер обдувает грудь, и Люцифер ходуном ходит у меня меж ног, вот; и я свожу бедра, вытягиваюсь вперед и намертво вцепляюсь в гриву, чтоб не грохнуться.
Правда, китайский садик давно сровняли с землей и превратили в гравийный карьер, чтобы втридорога продавать немцам песок и щебенку, которых им нужно тьму-тьмущую, чтобы строить бункеры, противотанковые рвы и заграждения Южной батареи рядом с Унерстед. Но это все не играет никакой роли для отца Лоне, которому нравится чужая страна, не наша, поэтому я кричу ему, проезжая мимо:
— Wir sehen uns niemals, herr Oberhauptbahnhof, — и думаю: "Ага, получил?!" Но никакой радости от этого я не испытываю, куда лучше было бы увидеться с ним осенью в гимназии, а теперь, когда я оглядываюсь, на дороге маячит с садовым секатором в руках грустный коллаборационист, который поддерживает немцев за их научный подход к жизни и видит муравьиную потенцию в людском сообществе.
Марианна живет в кирпичном доме в том месте, где начинаются за городом крестьянские хутора, сюда едут мимо богатеев за белыми заборчиками, мимо мореходки и через насквозь продуваемый ветрами пустырь за Северной Страндвей. Если смотреть по карте, старая хижина Еспера в двух шагах отсюда, но, чтобы попасть в нее, надо отклониться вдоль Эллингова ручья в противоположную от моря сторону до моста на Скагенсвей, а потом тащиться по проселочной дороге через все поле по ту сторону моста. С хижиной это было здорово. До такого мало кто додумается.