— Почему он не отдал нам дом? — вопрошает она, когда после деда не обнаруживается никакого наследства. "Вечерняя звезда" истребовала причитавшееся ей, и дом наш больше не наш, а собственность баптистской общины из соседнего дома. Отец сидит там по вечерам вахтером. Единственное, что у нас есть, это отцовская мастерская. Хоть он и вправду, наверно, лучший в городе столяр, делать деньги он не умеет. Он знает слишком многих, город мал, чтобы отделить службу от дружбы. Они приходят даже с Данмарсгате, идут через двор, шаркая по обледеневшей брусчатке, заходят, отбрасывая в желтом свете висящей над верстаком лампы тени на стружки и пилу, раскладывают вдоль стен обломки. Потом они стоят, вертят в руках старый, заслуженный инструмент и тихо, не приближаясь к звенящей в центре циркулярке, рассказывают, какое время тяжелое, так трудно раньше не бывало, а отец кивает и спрашивает, оправилась ли мать после перелома шейки бедра и не стало ли лучше с сыном? Лучше, как правило, не становится, и отец снова кивает, это ему знакомо. Когда они уходят, оставляя по себе пыльную пустоту и воздух мутный и тяжелый, как сор на дне кисета, отец будто бешеный набрасывается на шкаф или комод и дочищает, подправляет, полирует и надраивает, пока тот не засияет тем жаром, который теплится во всяком дереве, не заблестит без лака, точно отшлифованная кость. Через несколько дней они возвращаются, и в центре мастерской стоит их мебель, она лучше новой и не такая, как новая; я много лет пыталась найти для нее слово, смотрела в словарях, думала, подбирала и нашла — субстанция. Они приносят останки, а домой забирают субстанцию и понимают это и не прячут радости и так нахваливают отца, что у него рдеют уши. Потом они уходят, а денег он берет с них столько же, сколько в прошлом году, и позапрошлом, и за год до того.

По вечерам за столом в гостиной он с карандашом в правой руке и сигарой в левой изучает счета. В них квартплата баптистам, уголь для камина, газ для плиты и новое полотно для пилы. И Еспер должен конфирмоваться. Он сопротивляется, но он должен. Он впервые в жизни наденет костюм, и соберется вся семья. Отец пишет столбцы цифр на бумажке и затягивается через раз. Ему бы иметь деревянный дом, от пола до крыши пахнущий так, как его мастерская, а не плесенью, которой воняют наши промоченные осенними дождями стены. Они из кирпича и цемента. Вода затекает в щели и растекается мокнущими цветами под обоями, которые расползаются, а пол на кухне ледяной даже летом, когда жарит солнце. В цементе нет теплоты. Вот в Сибири дома складывают из толстенных бревен, которые летом сочатся пахучей смолой и теплом, а когда опускается большая зима, жар отдыхает внутри брусьев, никуда не исчезая. Дерево сжимается и ждет, а по весне раздается, напившись ветра и солнца.

Отец, когда никто не слышит, скрипит зубами. А я слышу все равно. Я показываю ему книгу с картинками Сибири, он дальнозорко держит ее на вытянутой руке и говорит после паузы:

— Добротная работа. Но там холодно, страшно холодно.

Я очень люблю лето, когда теплый воздух поднимается под платьем по голым ногам, но я не думаю, что буду мучиться из-за морозов. У них в Сибири другая одежда, к которой я смогу приспособиться, это не то, что в тоненьком пальтишке спасаться от ветра, задувающего с моря между Данией и Швецией и продувающего все насквозь. У них шапки из овчины, огромные тулупы, сапоги с мехом, поэтому многие сибиряки похожи на эскимосов. Возможно, я сойду за свою, если коротко постригусь. И потом, я буду ехать на поезде, смотреть в окно и разговаривать с новыми людьми, они расскажут мне, как живут, о чем думают и спросят, как меня занесло из Дании — сюда. И тогда я отвечу им:

— Я читала о вас в книге.

И мы напьемся чаю из самовара и помолчим, глядя в окно.

Я стучу себя по животу, отряхивая пальто, и смотрю, как удаляется Лоне с портфелем под мышкой и шапкой в руке, больше она не семенит. Вместо того чтобы подняться вверх по нашей улице, я бреду вниз по главной, пока не дохожу до ворот на задний двор, где находится мастерская. Я вижу, что отец в пальто выходит из мастерской. Подождав, пока он запрет, я здороваюсь, и он подходит ко мне, чистит меня сзади и смотрит мне в лицо — у меня большущая царапина под глазом.

— Ты что, дралась?

— Да. С Лоне.

— Из-за чего?

— Из-за дедушки, — отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:

— Об этом много в школе говорят?

Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.

— Куда пойдем? — спрашиваю я.

— Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.

— А что мы, то есть что ты там будешь делать?

— Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.

Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно:

— Получилось неудачно.

Я не совсем знаю, что это может значить.

— Жаль, — отвечаю я легкомысленно, спрыгиваю со ступеньки и иду. Но он не идет за мной. Он стоит, засунув руки в карманы, и смотрит на стену дома на другой стороне улицы, а когда я заговариваю с ним, не отвечает. Он трет подбородок, а потом поворачивается и со словами "жди здесь" уходит обратно.

На этот раз его нет полчаса. Стоять тихо так долго слишком холодно. Я прыгаю, я хожу взад-вперед по улице. Заглядываю в окна и думаю, что бы я купила, если б у меня были деньги. Но брать их в долг плохо, так говорит отец. Если кончатся деньги, а у тебя долг, то еще и уши оттяпают, так он говорит обычно.

Когда он выходит, уши у него горят, и я пугаюсь, не покушались ли на них там внутри, но вслух я спрашиваю другое:

— Ну что, стало лучше?

Он достает сигару, раскуривает ее, она предпоследняя, и он хорошенько затягивается прежде, чем ответить:

— Можно сказать, что лучше. Деньги я одолжил, но заложил мастерскую.

5

Миссионеры ездят по всему свету, они забираются в сердце тьмы, в Тасманию, Африку и к папуасам, даже на Дальний Восток. Они проповедуют благую весть кочевникам в выжженных степях и претерпевают страшные муки. Их забивают до смерти, отрезают им головы, бросают на съедение львам или живьем закапывают в землю, оставляя только лицо, чтобы муравьи могли медленно доесть их. Но миссионеры не сдаются, яко предавшие жизнь в руки Господа. Каждый год новые добровольцы из миссионерских центров разъезжаются по миру, и каждую неделю мы находим в почтовом ящике миссионерские газеты. Я изредка читаю их, когда ничего другого нет, но в основном их поглощает мать. Она показывает мне фотографии белокурых женщин и статных мужчин под чужими небесами и говорит, что и я могла бы посвятить себя миссионерскому служению: она знает, что меня тянет путешествовать, а это, на ее взгляд, — единственный путь. Но я не хочу кормить собой муравьев, и в проповедники меня не тянет. К тому же я невысока ростом и черной масти, так что лучше уж мне не открывать без надобности рта, а тихо помалкивать в уголке да слушать, если попутчики в поезде сами захотят распахнуть передо мной душу.

Но когда газеты приходят, я первым делом просматриваю списки новых миссий, чтобы удостовериться, не отправился ли кто-нибудь в Сибирь. Пока этого ни разу не случалось, но как знать. Вдруг мое путешествие прервется потому, что поезд с ходу врежется в гору Библий? Завязнет в ней и встанет, оглашая степь исполненным безнадежности стоном, который вместе с дымом будет вырываться из трубы паровоза, а потом клубами оползать по его бокам?

По вечерам мать усаживается у окна, поставив лампу между своим стулом и тем, на котором сидит отец, и читает газеты, трепеща от радости за каждую спасенную душу, а когда кто-нибудь где-нибудь в Конго умирает от малярии, она откладывает газету и вздыхает:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: