Я принял решение вычеркнуть гомосексуализм из своей жизни. Но как наложить запрет на мысли? Необходимо было исповедаться, и мне пришлось признаться в некоторых удовольствиях, доставляемых самому себе в одиночестве. Священник тут же спросил меня:
- Думая о ком?
- О мальчике.
- В таком случае я не могу дать вам отпущение грехов.
- Но ведь это такое влечение, против которого я бессилен.
- Я очень сожалею.
- Но ведь я верный муж и достойный отец!
- Сожалею. Вы совершаете тяжкий грех. Вам нет отпущения.
Выйдя из церковного светотеневого полумрака на городское солнце, снова ощутив мирские обязанности и соблазны, я почувствовал себя еще растеряннее, чем когда входил. Почему так все складывалось? Мне приходилось встречаться со священником из общества Троицы, много писавшим о гомосексуальности. Беседуя с ним, я осмелился заклеймить период, когда меня депортировали за гомосексуализм. Но он, если и не осудил моих желаний, все равно только и толковал мне что о страданиях и искуплении, и это помогло мне не больше прежнего. Простившись со всеми этими разочарованиями, я больше никогда не исповедовался.
Меня изнуряла необходимость ездить из пригорода в Париж, отрывавшая меня от семьи. На рассвете, невыспавшийся, я уже был на перроне маленького вокзала, а приезжал поздно вечером с вокзала Сен-Мишель. Кое-кто из постоянных пассажиров убивал время в пути, перекидываясь в карты. Другие разгадывали кроссворды. Я, забившись в угол, чувствовал, как накатывает печаль, и старался дремать. Однажды вечером кондуктор разбудил меня уже на конечной станции: я не заметил, как заснул на скамейке.
Я убеждал себя, что, несмотря ни на что, создал семейный очаг и, в определенном смысле, состоялся как профессионал. Но то, чего я предпочитал не говорить даже самому себе, мучало меня, точно кость в горле. Однажды, во время дружеского обеда с коллегами, зашла речь о знакомых, которых депортировали, и я до того расхрабрился, что признался: меня тоже депортировали. Тут же посыпались вопросы: куда? почему? а пенсию вы получаете? Позже мне часто приходилось отбиваться от таких вопросов. Поскольку был я не в Освенциме и по причине, о которой старался не упоминать, потому и не получал пенсии, — то немногое, что я мог рассказать, вызвало только неловкость, и я пожалел о своей злосчастной смелости. Я тут же замкнулся в молчании, стараясь, чтобы обо мне снова забыли.
Жена иногда устраивала мне сцену: почему я отказываюсь заполнить карточку депортированного, чтобы мне платили пенсию? Это стало бы ощутимой прибавкой к семейному бюджету. Мы смогли бы купить машину, и поездки на работу перестали бы так меня утомлять. Финансовое положение семьи не позволяло сделать быт зажиточным. Да ведь ко всему прочему это действительно было бы справедливо. Теоретически она была права, но постоянно натыкалась на мой молчаливый отказ. Она не знала, что мне предпочтительнее скрыть причину депортации. И из-за этого упорного и непростительного отказа начала питать ко мне неприязнь.
Секрет, который я так упрямо хранил в себе, мешал даже моему продвижению по службе. Ведь в среде высокой моды и прет-а-порте было много гомосексуалов. Как-то вечером один из них, генеральный директор знаменитого дома моды, предложил мне очень хорошее место в своем окружении. Я колебался: это неожиданное предложение, несомненно, помогло бы семье зажить получше. Уже решив согласиться, я все-таки посоветовался с женой. Она и слышать не хотела об этом предложении. Несмотря на громкое имя неоспоримого мастера высокой моды, ей крайне не нравилась его репутация. Наш разговор был коротким. Сперва я мягко настаивал, а потом испугался. Потому что чувствовал, что если поступлю по-своему, если соглашусь на это место, которое мне так нравилось, то рискую пойти на разрыв с ней. Самым ужасным было то, что тогда я больше не увижу детей.
Возникшее между нами непонимание становилось все больше. Связанный ее взглядами на все по рукам и ногам, я жил с мыслью, что попытки построить счастливое супружество медленно рушатся, словно все усилия просачивались сквозь пальцы. Летом на пляже я уже почти без иллюзий смотрел на наших играющих в песочке детей. Никому из них еще не было и десяти лет. Неподалеку от меня за ними внимательно наблюдала мать. Казалось, она отказывается даже слово мне сказать, точно некий невысказанный упрек разверз меж нами бездонную пропасть. Я, выходя на яркое отпускное солнце, не мог даже переодеться в купальный костюм. Следы войны и депортации в Ширмек слишком ясно выступали на икрах, испещренных рваными венами, как будто позорными отметинами, которые я не смел выставить напоказ; приходилось оставаться в брюках, как старику, хотя мне еще не стукнуло и сорока.
В начале 60-х я нашел место начальника отдела Галереи в Блуа, куда мы и переехали. Напрасно я хлопотал об этом: меня почти сразу перевели в орлеанскую Галерею, где назначили ответственным за продажи по району. Снова пришлось каждый день далеко ездить на работу.
Это был самый разгар перестройки всей системы торговли по американскому образцу: времена первых внедрений «дисконта». Я попытался освоить новую систему оформления заказов, которая теперь осуществлялась с помощью перфокарт. Однажды я перепутал ячейки и вместо одного ящика изделий с золотым шитьем отправил заказ на целую сотню. В парижском бюро, куда передавались распоряжения, не заметили ошибки. На следующее утро, придя на работу, я никак не мог понять, отчего кругом такое странное оживление: громадный грузовик загородил всю улицу, и лестницы, и лифты были загромождены ящиками. Сотрудники не знали, впадать им в панику или хохотать. У меня состоялось одно из самых бурных в моей жизни объяснений с начальством. Пришлось поштучно оценивать этот сюрреалистический заказ во всех отделениях Галереи, включая Алжир. А я понял, что мне снова придется подыскивать работу.
Пришлось объяснять семье, почему нужно снова уезжать отсюда. Я нашел место по небольшому объявлению в Компьене и не собирался скрывать от моих будущих хозяев причины отъезда из Орлеана. Моя ответственность за куплю, сбыт и статистику не стала от этого меньше. Мы как раз тогда начали, хотя и с опозданием, получать прибыль от экономического бума 60-х годов. Продавались там холодильники и машины. Потом мои новые хозяева послали меня на несколько лет в Руан. Снова мы меняли жилье. И это было еще не все, потому что потом меня заставили вернуться в Компьень. Этот период постоянной нестабильности, нескончаемых переездов и непрестанных перемен мест работы ничем не обогатил нашу семейную жизнь и усложнил дружеские отношения между нами, к которым, казалось, мы уже начинали приближаться.
Моя жена устроилась работать в администрацию школы и летом часто ездила вместе со школьниками на каникулы, беря и наших детей. Сколько летних месяцев я провел в одиночестве, переполненный горьким чувством пустоты. Мы вернулись в Компьень. В марте 1968-го я неожиданно опять оказался безработным: торговый дом «Перекресток» только что выкупил сеть больших магазинов, принадлежавших моим хозяевам, вслед за чем последовала волна увольнений. Мне было сорок пять лет, сыновьям шестнадцать и четырнадцать, дочери одиннадцать.
Через два месяца разразился май 68-го. Поскольку времени у меня было больше, чем у родителей других школьников, меня уполномочили съездить в Париж и посмотреть, что там происходит. Потом я должен был поехать в Тулузу, потому что жена нашла там хорошую работу и попросила сказать свое мнение о предоставленном ей новом жилье.
Я приехал в захваченную студентами Сорбонну на машине и встал перед воротами. Недоверчивые полицейские заглянули в бардачок и обыскали багажник. После этого был дан приказ открыть ворота. Так я въехал во двор Сорбонны. Там царило необыкновенное возбуждение. Амфитеатры были набиты битком, а на лестницах спорили целые группы. В аудиториях одни просто спали, а другие занимались любовью без всякого стыда. Я сказал себе, что, если полиция начнет штурм, это кончится резней. На трибуне для маоистов я увидел одного из своих племянников. Позже он был среди тех, кого особенно потрясла смерть Мао Цзэдуна.