— Входит! — прошептал старик. — Господи, сохрани и помилуй ее, голубушку безвинную!..
Глухо раздался подавленный крик, и все разом смолкло. Ефрем поднялся и отошел от крышки…
Между тем князь Пронский открыл небольшую железную дверь и осветил фонарем подземелье. Там, в углу, на охапке соломы, лежала женская фигура, завернутая в липучий голубой атлас. Когда Пронский приблизился и навел свет фонаря на женщину, она дико вскрикнула и вскочила на ноги, но, узнав князя, дерзко рассмеялась и опять села на солому, проговорив, по-русски, но с акцентом, одно лишь слово:
— Палач!
Боярин точно не слышал этого названия. Он придвинул единственную табуретку к пленнице и, придав своему лицу мягкое и нежное выражение, заговорил:
— Княжна, я пришел к тебе с миром! Хочешь ли дать мне руку?
Он взглянул на сидевшую перед ним женщину ласково и вопросительно.
— Волк в овечьей шкуре? — ядовито проговорила она по-польски. — А зубы-то… зубы все-таки волчьи видны! Боже! — заломив изящные ручки, простонала несчастная. — И когда-то я целовала, я миловала эти губы, эти кровожадные глаза!
Она в иступлении упала на свою жесткую сырую солому. Роскошная волна вьющихся пепельных волос разбежалась по ее худым, белым плечам и закрыла ее лицо.
— Ты и теперь любишь меня, Ванда! — нагнувшись к самому ее уху, прошептал князь. — И я за этим пришел… Я пришел сказать тебе, что виноват перед тобой, и, если ты хочешь, мир может наступить между нами.
Да, князь умел говорить ласковые, нежные речи, мог придавать своему суровому голосу мягкие ноты, а своему красивому, но мрачному лицу с суровым взглядом — любящее и страстное выражение.
Пленница при звуках этого, когда-то дорогого голоса подняла свою головку, откинула с лица волосы и устремила на него недоверчивый и изумленный взор.
Это была, вероятно, чудная красавица, да иначе князь Пронский, этот баловень женщин, не добивался бы с таким упорством ее любви; однако лишения и сердечные муки согнали с ее ланит нежную краску и положили темные круги вокруг великолепных синих глаз; эти глаза с длинными, загнутыми ресницами да зубы, ровные, как отборный жемчуг, только и остались от былой красоты. Маленький, прямой носик, заострился, как у живого мертвеца; бледные губы точно приросли к деснам, а ее грудь и щеки глубоко запали. На худых плечах висела выцветшая кацавейка небесного цвета, опушенная горностаем; голубой атласный сарафан и высокие польские сапожки дополняли костюм.
— А где мое дитя? — спросила полька своего мучителя.
— Ты увидишь его, когда…
Радостный крик огласил темницу, и пленница упала к ногам князя и стала ловить его руки. Ее бледные щеки окрасились легким румянцем, в глазах засветилась надежда, на губах появилась улыбка. Она вдруг стала прекрасной.
Борису Алексеевичу вспомнилось, сколько счастья пережил он на этой любящей груди, как ласкали его эти худые теперь ручки, какие нежные слова шептали ее бледные ныне уста, и страстно сжал в своих сильных руках ее тонкий, гибкий стан.
Полька склонила свою головку ему на плечо и, стараясь заглянуть в его глаза, защебетала, как ласточка:
— О, мой Борис, видно, прошли злые дни, миновало лихое горе; ты испытывал меня, мою любовь, но ты узнал, что я люблю тебя, и теперь наступит для меня рай. Так ведь? Скажи? Пойдем, пойдем!.. Уведи меня отсюда, из этого мрачного подземелья, где я так много безвинно страдала…
Но князь уже отвел свои руки от ее стана, и она подняла голову.
— Ты увидишь сына! — начал он, но она опять остановила его и, вся сияя материнским счастьем, залепетала:
— Сына? Боже, я увижу своего малютку! Борис, ты добр, и я виновата перед тобой. Я проклинала тебя, призывала на твою голову всевозможные беды и несчастья, а ты думал о моем малютке…
— Но он и мой, Ванда! — напомнил Пронский.
— Милый мой! — прошептала Ванда, обвивая его шею руками и забывая, что она еще в темнице. — И твой сын — наш сын! Но пойдем же, пойдем скорее к нему!… Что ж ты медлишь? Или он болен? — с невыразимым страданием произнесла она. — И ты пришел сказать мне, что надежды нет, что жить не для чего?
— Нет, он жив и… и здоров, но, Ванда, слушай!
— Да, да! Я буду слушать, но пойдем, пойдем отсюда, пойдем скорее. Разве ты не видишь, что я задыхаюсь здесь, что здесь темно и смрадно, как в могиле, что здесь дышать нечем… Я долго жила здесь, много мучилась, но тебе все простила: и свою загубленную молодость, и исчезнувшую красоту, и даже то, что ты отнял от меня малютку, не дав мне насладиться моей любовью. О, ты не знаешь, что переживает мать, давая первый поцелуй своему ребенку!… Надо самому испытать это, надо быть матерью, чтобы понять это! И вот за то, что ты обещаешь мне дать это наслаждение еще раз… много раз… я прощаю тебе все, я забуду все, что ты мне сделал…
Х. Княжна Ванда
Борис Алексеевич резко остановил ее:
— Постой же, княжна…
— Опять! — вскрикнула она, широко раскрывая глаза, которые постепенно приобретали выражение ужаса. — Опять ты меня так называешь?
— Постой, Ванда! — поправился князь. — Ты все так же строптива! Я пришел за тобой, уведу тебя отсюда, дам тебе свидеться с… сыном, но прежде всего ты должна обещать мне исполнить мою волю.
Ванда понемногу отступала к двери и нетерпеливо взялась за замок.
— Ты должна написать отцу, — продолжал между тем князь, отчеканивая каждое слово, — что все про меня ему наклепали, что ты бежала с моим стремянным Лукою, что у тебя от него и сын…
Ванда с пронзительным криком отскочила от двери и заломила руки.
— Опять то же! — воплем вырвалось у нее. — Опять это гнусное предложение, опять эта ложь!… О, изверг, что ты хочешь от меня? Разве ты мало еще мучил меня?
— Ты хочешь видеть сына? — холодно спросил Пронский.
Она застонала и, как подкошенная, повалилась на солому.
— Такой ценой? Ценой его позора? — простонала она.
— Иначе ты его никогда не увидишь и умрешь здесь, в подземелье.
— Палач! Изверг! — закричала, впадая в исступление, пленница. — Нет, я этого никогда не напишу, не дам тебе торжествовать, гнусный злодей! — Я — жена твоя и умру ею, я не отниму у своего сына имени, принадлежащего ему!
— Баба!.. — с презрением произнес князь. — Разве ты забыла, что я — один судья и волен назвать тебя своей княгиней или нет?
— Лжешь ты, змей! Мучил меня угрозами, что не поп нас венчал, что не князем крещен мой малютка, лукавишь все, лжешь… Знаю, что я венчана с тобой по закону и что наш сын — законный и единственный твой наследник!
Князь угрюмо смотрел на молодую женщину; при каждом ее слове, при каждом ее выкрике в его стальных, холодных глазах вспыхивали зловещие огоньки.
— А! Значит, тебе все известно? Ефрем сказал? — и князь плотно сжал губы. — Ну, поплатится он мне за это.
Ванда спохватилась, что нечаянно выдала человека, горячо сочувствовавшего ей, но такого же беспомощного, как и она, и попыталась защитить его:
— Никто ничего мне не говорил… сама догадалась. Если бы мы не венчаны были, не боялся бы ты удушить меня…
— Ладно! Не вызволяй Ефрема — будет помнить, старая лисица, как языком звонить. А ты, княгинюшка… — ядовито произнес он, — поразмысли, как это я могу у двух жен мужем законным быть?
— Ведь первая-то жена твоя в монастырь ушла?
— Ушла, да назад вернулась. Вот ты и раскинь умом, чей я муж законный?
— Я пойду к ней… вымолю сожаление к себе и сыну.
— Эвона! — протяжно свистнул князь. — Она, поди, и имя твое слышать не захочет.
— Не ради меня она в монастырь пошла.
— Да знала, чай, она, что ты — моя зазнобушка.
— Зазноба! — хватаясь за голову, простонала Ванда. — Зазноба— я, дочь люблинского воеводы, дочь славного князя Ключинского, зазноба русского боярина, исконного врага нашего!
— Ну, будет юродствовать! — сурово перебил ее князь. — Думала бы прежде, когда молодца по веревочной лестнице к себе в горенку принимала.