Точно раненая воспрянула молодая женщина и гордо выпрямила свой гибкий, невысокий стан.
— Ты… ты смеешь теперь укорять меня, что я принимала тебя в своей горнице? О, будь проклят тот час, когда я впервые увидела твое лживое лицо, услышала твой гнусный голос, когда я поверила твоим льстивым речам! О, пусть будет проклят самый день моего рождения за то, что я обманула отца и доверилась тебе…
— Ну, будет! — остановил ее Пронский. — У вас, у баб, только и есть, что или на коленах метаться, или проклинать походя, а нет того, чтобы умом раскинуть — мол, насильно мил не станешь. Любил я тебя, паненка, чудилось мне, что никого больше так не полюблю! Ну, что же, видно, за себя никому не ответить… Не люблю я тебя больше! Другую полюбил, да как полюбил!… Ах, как полюбил! Лют я был, сказывали, а теперь еще лютее стал, в крови хочу стон сердца потопить!
Он умолк, сел на табуретку и склонил голову на грудь.
А княжна стояла, прислонившись к земляной стене своей темницы, и уже без злобы и ненависти глядела на это все еще дорогое ей, когда-то безумно любимое, лицо, теперь такое несчастное, такое настрадавшееся… Она забыла на мгновение все окружающее, и чудились ей апрельский вечер, синее бесконечное небо с пробегавшими по нему розоватыми облачками, вековые дубы и расчищенная, нарядная аллея Саксонского сада в Варшаве с разношерстной, нарядной толпой, сновавшей по ней пешком и в богатых экипажах.
Вот мелькнул экипаж с красавицей Любомирской; вот князь Понятовский на вороном скакуне, а вот и чудный боярин, в собольей шапке, правит удалой тройкой; он часто и подолгу проезжает по главной аллее, замедляет бег своих белых коней и не сводит холодных, каких-то загадочных очей с раскрасневшегося личика Ванды Ключинской, дочери воеводы люблинского, только что приехавшего в Варшаву, чтобы представить свою Ванду ко двору короля польского Яна Казимира.
Ванда Ключинская сразу была признана первой красавицей; вся польская знатная молодежь готова была положить к ногам княжны свои имена и богатства, но она спокойно взирала на это поклонение, и ее сердечко не било тревоги. Воспитанная стариком отцом, рано лишившаяся матери, Ванда не придавала никакого значения блеску и шуму светской жизни. Она любила уединение, тихие, задушевные беседы и свой родной Люблин с домом, окруженным тенистым садом, и бесконечным простором полей.
Ванда сильно смутилась и не знала, куда спрятать свое свежее зардевшееся личико, когда отец и князь Чарторийский подвели к ней высокого боярина. Он устремил на нее свои глаза и точно в миг заколдовал ее взглядом. Ее сердце трепетно часто забилось, а синие глаза полузакрылись…
Князь говорил по-польски, и его речь зажурчала, как светлые воды Вислы. Ванда слушала и млела, и легкий сладостный трепет пробегал под ее светло-зеленым кунтушем с бобровой оторочкой. Молодая, еще не вполне развившаяся грудь вздымалась порывисто, неровно…
Потом она слышала много ужасного, много сказочного об этом русском богатыре, княгиня Любомирская на одном балу, не заметив Ванды, рассказывала, как одна полька, жена небогатого чиновника, из любви к нему кинулась на его глазах в Вислу, а он даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее. Другой раз Ванда услыхала, как его имя связали с именем самой Любомирской, и сердце Ванды билось все сильнее, все трепетнее. А он, этот чародей, стал неотлучно преследовать ее своим вниманием.
Отец поощрял эти ухаживания, потому что князь Пронский считался влиятельным человеком при русском дворе, с которым король Казимир вел важные переговоры, и потому еще, что князь считался богатым и знатным боярином, и, следовательно, княжна Ключинская не могла унизить себя, позволяя ухаживать за собою родовитому русскому князю.
Эти ухаживания сближали молодых людей; юная, неопытная девушка и много переживший тридцативосьмилетний мужчина находили о чем беседовать, и, конечно, не скучали в обществе друг друга.
В воспоминаниях Ванды мелькнули жаркий летний день, тенистый сад в старинном замке Ключинских в Люблине.
Солнце печет; тихо кругом; безоблачное небо опрокинулось над зеленым густым лесом, да чуть слышно журчит неподалеку светлый ручеек. Ванда скинула сапожки, отбросила на траву шляпу и спустила в воду свои белые ножки. Вода перебегала по ее пальцам, щекоча и охлаждая ноги. Ванда опрокинулась на траву, заложила под распустившиеся волосы руки и устремила взор на небо. Знойная истома, страстная нега пробегали по ее телу; ее губки полуоткрылись, точно ища поцелуя, а из глаз тихо текли слезы.
Ванда плакала! Ванда грустила! Недавно вернулась она с отцом из Варшавы, где он, к крайнему своему сожалению, ни за кого не выдал своей красавицы дочери. Она упорно отказывала самым блестящим женихам, отговариваясь молодостью и желанием еще пожить вместе с отцом. Втайне же она ждала предложения Пронского, и, хотя знала, что препятствий к браку будет немало, надеялась все-таки их побороть. Но князь Пронский предложения не сделал, а внезапно уехал в Россию.
Прошел целый год, княжна понемногу стала успокаиваться; ее сердце печально, но уже без прежнего томления вспоминало красивого боярина; отец стал опять поговаривать о поездке в Варшаву, и Ванда охотно выслушивала его предложения.
Вдруг Пронский неожиданно приехал в Люблин к самому воеводе Ключинскому с какими-то тайными поручениями от царя. Он представился княжне, долго смотрел ей в глаза, потом все время стал проводить, запершись с князем Ключинским.
Опять всколыхнулось и поднялось затихшее было в сердце княжны чувство. Она ходила как потерянная, томясь тоской; горячие слезы навертывались на ее глаза; она уходила из дома и в холодной свежей траве прятала свое горе, свои слезы и свою любовь. Так и в тот жаркий день она пришла поведать ручью, что князь скоро уезжает, что он о ней и не думает — и слова еще не сказал ей ласкового, а уже уезжает в свою противную Московию…
Она так замечталась, что не слышала тихих, осторожных шагов по мягкой, душистой траве, только слабо вскрикнула, когда две сильные руки охватили ее стан. Однако она тотчас же смолкла, потому что ее уста крепко целовал ее милый, ее любимый… Потом стал целовать ее мокрые ножки, разметавшиеся волосы…
О, много-много счастливых часов и дней провели они сперва на берегу того ручья, где в первый раз он целовал ее, потом у нее в комнате, а затем по дороге в холодную, снежную Москву!
Жизнь в Москве промелькнула, как сон. Болезнь, рождение ребенка и наконец эта страшная могила, где из прежней красавицы она превратилась в жалкую пленницу.
Разве это было не волшебство, что Пронский, любящий, нежный, вдруг разлюбил ее, а разлюбив, не отослал назад к отцу?
— Бедный отец! — шептала она. — Я сократила своим бегством дни его жизни, а теперь и совсем убью его, если возведу на себя этот позор. Он не знает, что важные бумаги передала я тебе, он не подозревает, что я — предательница своей родины, своей отчизны; он поверил, что стремянный Лука обокрал его, и ты жестоко наказал его за это. О, князь, отпусти меня! — взмолилась она.
— Завтра же отправлю, если ты напишешь требуемое письмо!
— Но это — позор, позор! Боже, разве я мало вынесла, мало искупила свой грех?… И для чего тебе это надо?
— Без этого я тебя не отпущу, — сурово повторил князь. — Или ты умрешь здесь, или дашь это письмо!
— Сжалься! — ловя его колени, молила Ванда.
— Я сказал, и так будет!
— Ты ответишь за мою смерть! — крикнула Ванда.
— Никто, кроме Ефрема, не знает о тебе… А он скоро замолчит! — зловеще произнес князь.
Ванда в ужасе отшатнулась от него…
— Убийца! — с невыразимым презрением прошептала она.
— Да, я не стесняюсь с теми, кто становится мне на дороге.
— Так рази же своей рукой грудь, которую ты ласкал, на которой клялся быть мне защитником! — вскрикнула Ванда, подставляя ему свою исхудалую обнаженную грудь.
— Оставь меня! — оттолкнул ее Пронский. — Слушай! Я долго с тобой валандался и честью, и угрозами. Вот тебе мое последнее Олово: через три дня чтобы было сделано по-моему; Ефрем придет к тебе с бумагой; напишешь, что я приказал, — волю получишь, сына увидишь, не напишешь— замуравлю тебя здесь и околевай, как собака! Прощай! И то закалякался я с тобой! — и, не взглянув на свою жертву, Пронский вышел из подземелья, плотно закрыв железную дверь, о которую с воплями билась когда-то знатная польская княжна.