Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва — это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».
Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.
Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть — это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.
Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:
Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль — это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.
Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.
Я взял его и побоялся открыть.
— Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, — сказал я бесцветным голосом.
— Не мешай, — сказал Ржановский, не оборачиваясь.
За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.
Мне рассказывали, что когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно — врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.
Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.
Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.
Теперь я окончательно понял, что надо уйти.
— Ну… начали, — испуганно сказал Сявый. — А, Владимир Дмитриевич?
— Давай, давай, — ответил Ржановский. Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.