Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал — в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники — идут рабочие. Все — женщины. И тут я услышал голос:
— Смотри, живой…
Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
— Это из нашей школы, — объяснила она. — Я его вот таким знала.
Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал — отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
— Ты в Москве служишь? — спросила она.
— В командировку приехал, — ответил я, не задумываясь.
А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло — война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается — то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение — голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, — лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
— Офицер, хочешь девочку?
— Какую девочку? — спросил я.
Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола — остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием — пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры — ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», — это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное — быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное — быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный «керосин», нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами «Мишон Жак-Ипполит, французский богослов» и «Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии» нашел определение слова «мишура». Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало — обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.
Глава 9. ОДУВАНЧИКИ.
Мы обрушились с неба, как ангелы, и опускались, как одуванчики.
Некоторых из наших кончили в воздухе, и их намокающие парашюты несла медленная река, а все, кто остался жив, дотянули на стропах до весеннего кладбища.
Три «тигра» выскочили из-за ограды и вертелись на тесных дорожках кладбища, давя памятники.
Одного закидали противотанковыми, и он лопнул, выплеснув пламя, второй, проломив ограду, укатил в реку, третий бил термитными, и они увязали в мягкой весенней земле могил.
Вылез четвертый танк и фукнул из огнемета. Сиплое пламя дымно скользнуло среди цветущих могил, и остался только задумчивый белый ангел. Вы видели когда-нибудь обожженных огнеметом? Нет?
Автоматы выли, как суки в мороз. Сережа Ключарев придерживал рукой свисавший на щеку красный глаз, а правым, голубым, смотрел на вертевшуюся у его ног гранату-бутылку, которая через пять секунд должна была убить нас обоих, но он еще успел пинком сбить ее в воронку, и мы остались живы.
Ванюша Демичев, бывшая морская пехота, бил по немцам в упор и беззвучно пел любимую песню: «В бананово-лимонном Сипгапуре-пуре… когда у вас на сердце тишина… вы, брови темно-синие нахмуря… скучаете одна…» При его росте автомат его казался ручкой-самопиской, а на ляжке догорали маскировочные штаны.
Метались какие-то гражданские фигуры, мечтавшие отсидеться в склепах от проблем жизни. Работать было трудно.
Демичев изучил эту песню, когда мы две недели дохли се скуки перед выбросом десанта и слушали пластинки Вертинского, которые захватил с собой из Москвы Дима Сенявин, сын консульского работника в Шанхае.
Меня беспокоили темные гражданские люди, которые куда-то пытались уползти из хорошо налаженного хаоса и скользили среди воронок и могил, и мне даже чудился детский крик.
Меня прижимал к земле пулемет, хлеставший от подножия белого ангела, и это мешало мне командовать. Мы с Атабековым поползли, прикрывая лица лопатками, и меня кто-то, как в детстве, стеганул по заднице крапивой. К животу потекло что-то горячее. В две саперные лопатки мы покончили с пулеметчиком и развернули треногу в сторону ограды. Атабеков снял часы с протянутой вверх руки пулеметчика и стал бить короткими. Мы сверили время. Мы вполне могли продержаться пятнадцать минут. Нас оставалось еще достаточно. Народ все опытный, москвичи, культурные люди, свои в доску мальчики, ювелиры, и чужого оружия было завались.