Пулемет из-под ангела действовал как часы, и я мог работать в спокойной обстановке. Подошел Демичев и прилег рядом — в него за всю войну ни одна пуля не попала. Мы трудились что есть сил. В паузах я слышал над ухом свирепые слова Вертинского:
— И томно замирая… от криков попугая… как дикая магнолия в цвету… Демичев менял диск.
— Вы плачете, Иветта… что ваша песня спета… что это лето где-то унеслось в… — Демичев пел непечатное слово. Он был из Марьиной рощи, а там это всегда любили.
Они на нас полезли. Мы их не трогали, ведь так? И теперь мы пришли свести некоторые личные счеты. Демичев пел о бананово-лимонном Сингапуре, но даже ежу понятно, что это и была благородная ярость человека, ведущего священную войну с металлическими «тиграми», которые, в сущности, всегда оказываются в дураках, когда сталкиваются с человеком, хотя поначалу всегда кажется иначе.
Нас хотели достать из-за ограды, но им мешали два парашюта, висевшие, как шелковое белье, и задумчивый ангел. За оградой знали свое дело. У ангела на лице появилась щербатая уродливая улыбка и постепенно отваливались крылья. Потом лицо ангела стало похоже на череп, он зашатался на одной ноге, а отлетевшая ступня другой ударила Демичева в коленку.
Мы покидали за ограду «лимонки», и ребята стали просачиваться в проломы. Там все стихло, и стало слышно, как хрипят наши батареи. Дело шло к концу. К ангелу упала граната и убила Атабекова, а Демичева нет. Ангел зашатался от воздушного толчка и начал падать, и мы с Демичевым отскочили. А когда ангел упал, мне опять почудился детский крик.
— Посмотри, Ваня, — сказал я, потому что очень устал, зубы у меня лязгали, и я никак не мог разорвать индивидуальный пакет.
Ваня перекинул автомат, подошел к скелету ангела и отвалил его в сторону. Потом он вытащил из-под него малыша, совсем живого, только ножка повреждена каменной смертью, и такого маленького, что по одежде было не разобрать, какого он пола. Он не плакал, а только разевал рот, и были видны три молочных зуба, а на вязаном комбинезоне у него были гномы и грибы.
Дело, видимо, шло к концу. Мы отдали малыша в какой-то железнодорожный госпиталь, куда уже свозили ничейных немецких детей, найденных в развалинах, а сами двинулись искать начальство и еду.
Город был разгромлен не очень, только всюду горела бумага, воняло газом и ветер шелестел страницами толстых томов в заляпанных грязью переплетах. И в городе, на одном бывшем перекрестке, я встретил парня, с которым я был знаком миллион лет назад, когда жил летом на Украине в Санжарах, а рядом был лагерь для даровитых детей — тогда это было модно, — все они или писали стихи, или были артистами, а музыканты играли в запрещенные игры — баскетбол, волейбол, хандбол тайком, потому что им нельзя было портить пальцы. А я ходил к ним в лагерь и рисовал на них карикатуры в стенную газету и пижонил ручным ястребом, который с неба прилетал на мой свист и ел лягушек.
Мы вспомнили допотопные времена и молодость и пошли поискать выпить, но к цистерне спирта, которую атаковала пехота, подошла «тридцатьчетверка» и, развернув башню, пальнула в воздух. Пехота отступила, а цистерну укатили железнодорожники. Тогда парень открылся мне и шепотом сказал, что он нашел дом, где есть потрясающие репродукции картин со всех музеев Европы, целые альбомы: Веласкес, Брейгель, Босх. Я наорал на него за тупость и легкомыслие, и мы дунули с такой скоростью, что у меня опять пополз бинт.
И в этом доме я добыл цветную репродукцию «Портрета папы Иннокентия» Веласкеса и увидел, наконец, как написан красный шелк его рясы, и это было как чудо, потому что общий цвет рясы создавался не теми красками, какими полагается, а совсем другими, и, оказывается, я, мальчишка, угадал этот цвет, когда раньше вглядывался в черно-белое фото этой картины. И первый немец, на которого я глядел нормальными глазами, был старенький хозяин этой квартиры, который все трясся и совал нам в руки альбомы с репродукциями.
И я тогда понял, как получается фашизм. Сначала у человека длинными очередями из-за ограды отбивают крылья, потом делают его уродом, и лицо его становится похожим на череп, и тогда его только толкнуть — и он обрушивается на ребенка. И я понял навсегда, что памятники надо ставить только тем людям, которые спасают ребенка в каждом из нас, все равно — политическим деятелям, солдатам или художникам. Вот как, например, тому, задумчивому, который сказал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».
Как- то этой весной, подходя к его памятнику, я услышал детский крик: «Мама, мама, гляди — одуванчики…» И вспомнил о парашютах.
Глава 10. БОЛЬШОЙ ДЕСАНТ
Английский ученый-марксист Джеме Льюис пишет: «Поэтому будем помнить о том, что среди огромного множества животных человек — единственное животное, которое сознает, чем он является». Я с ним совершенно согласен. Но с оговоркой. Человек не всегда помнит, чем он является. Я вот сужу по себе. Разве я всегда помнил, что я человек? А сколько раз я помнил только, что я животное. Ну, это обо мне. А вы, дорогой друг, вы каждый день помните, что вы человек?
Никогда еще люди так не ждали чего-то. В воздухе носится какое-то великое «вот-вот». Вот-вот в литературе появится герой, достойный подражания, вот-вот появится стих томительной силы, и не надо будет думать, нужна ли поэзия, вот-вот в науке появится основополагающее открытие, которое утихомирит тоску человека по человеку. А тоска человека по человеку не есть ли тоска человека по самому себе?