Деревня была как деревня. Острый месяц висел в сиреневом небе, дым из труб сносило набок, и замерзшие колеи посреди улицы весело пахли навозом.
Нестройной гражданской толпой мы прошли к околице, где стояли грузовики, и свалили вещи в полузавалившуюся ригу.
— Потом разберемся, — сказало нам красноносое начальство с шерстяным кашне поверх поднятого до ушей демисезонного пальто и поставило у дверей старуху с осоавиахимовской мелкокалиберкой.
— Погреться бы, — послышались голоса.
— В лесу погреемся, — сказало начальство. -
Не маленькие. В стране разруха.
В стране действительно была разруха. Мы полезли на грузовики. Во всей толпе нас было человек тридцать демобилизованных — поэтому набились в один грузовик. Решили держаться вместе. Дорога виляла в сосновом бору, не тронутом артиллерией. Все стояли в машине, держась друг за друга, и дышали паром — человеческий монолит. Если бы полуторка перевернулась, она бы так и стояла на наших головах вверх колесами, так мы держались друг за друга. На других машинах была болтанка и слышались вскрики на поворотах. Там были какие-то гражданские.
Великое дело — сплоченность. Вдруг мы, тридцать демобилизованных, поняли, что нам дала армия, и все вокруг поняли и завидовали нам. Еще бы, черт возьми! Разве у кого-нибудь шла работка так, как у нас! Набранные откуда попало, с разных предприятий, с бору по сосенке, гражданские — разномастные, разношерстные, разных возрастов и разной упитанности гражданские — только кряхтели, глядя на нас.
Кто-то повалил лес, разделал его на двухметровые поленья и уложил на снегу штабелями по четыре, восемь, шестнадцать кубометров. Когда сгружали в машину такой штабель, то под ним на снегу оставались темные пролежни с торчащими на углах столбиками. Сила координации, великий Усачев, автоматически ставший командиром, чувство локтя, великое чувство дисциплины и великолепное военное пижонство делали нас недосягаемыми. Машины катились к нам одна за другой — шоферы боялись нас и Усачева, а гражданские только на второй день додумались до технологии потока. Тогда Усачев построил нас цепочкой, и живой наш конвейер в два броска дотягивался до любого места на дороге, и машины не буксовали в снегу. Гражданские додумались до этого не сразу и дело организовали плохо. Мы начинали с дальних делянок, а они с ближних, и к моменту усталости у нас работа становилась легче, а у них труднее. Да и навыки у них были не те и силенки не те. А проблема одежды? Они берегли одежду, а мы нет. Армия приучила нас не бояться портить одежду, когда идешь в дело, другую дадут. Мы донашивали старое обмундирование, а у гражданских были те же ватники, но купленные на заработанные деньги.
Когда наша одежда рвалась, Усачев отдавал приказ, и пять человек за ночь чинили всю одежду, а на следующий день не шли на погрузку. Красноносое гражданское начальство с шарфом произносило речи перед своими и почти плакало, но каждый чинил свою одежду сам, и никто не хотел, чтобы его сосед валялся в теплой избе, когда остальные будут, обдирая руки, таскать ледяные поленья. А приказ отдать красноносое начальство не имело права.
Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев — сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
— Не дышите на него, товарищ командир, — упадет! — крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев. В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо. Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
— Откуда дровишки?
— Из лесу, вестимо, — сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему «перед войной еще» мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
— Вот что… — сказал Усачев. — Пора менять дислокацию. А то еще женят. Мы подумали.
— А что делать? — спросили мы.
— Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
Мы уже устали от чемпионства.
— Слушай приказ, — сказал Усачев. Мы выслушали приказ.
Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней — приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму — двести кубометров на человека. Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно — у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек — бывших офицеров, сержантов и рядовых, — то лучше не считать.
«Фортель» был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно — четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны — штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми — шестнадцать. Мы поставили «рекорд», получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова — это большое животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
— Сволочь… — сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1 м 85 см роста. — В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?… С-сволочь!…
Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда — это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.
Глава 12. ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ.
Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство — раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была — художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная — научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее — мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.