Теория невероятности. Золотой дождь pic_12.png

Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество — метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез — это десант. Но только на войне мы знали — либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой — и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.

Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить — почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?

Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям. Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики — кувшин и две тарелки. Но было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге «Московский Кремль» издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал — надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.

Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.

Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача — завоевать Париж. Это значит — добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово — роскошь. Мура это, а не прихоти. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах — всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит — надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками — так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться — нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.

Короче говоря, я узнал, что открылся Музей изобразительных искусств, у меня в кармане затрепетал рубль, и я оказался в толпе, которая протискивалась в двери музея на Волхонке.

Меня била дрожь. Я узнал запах музея и косым взглядом увидел белые гипсы в ассирийском зале.

Меня повернуло несколько раз и притиснуло к какой-то картине.

Ведь для того, чтобы разбиться, не обязательно падать с двадцатого этажа, можно поскользнуться на арбузной корке, правда?

Это была голова апостола, написанная художником Пьетро Новелли. Что о нем можно сказать? Когда я изучал историю искусств, фамилия этого художника мне не попадалась. Одно твердо — художник, даже если он написал одну картину, которая может переломить жизнь только одного человека, — гений. Приходит художник и приносит картину, а она как последний кристаллик соли в перенасыщенном растворе, как катализатор, и родится нечто новое, и отлетает старое. Попробуйте опровергнуть эту мысль.

Я смотрел на голову этого апостола, на темные тени под бровями, где только угадывались глаза, — даже не глаза, а взгляд, на могучую лепку лба — такая уверенность и спокойствие кисти, такое отчетливое представление о красоте, такая великая культура! Я пытался проглотить что-то и не мог, и понял, что это позор, что я плачу среди бела дня в толпе и мешаю экскурсоводу за моей спиной объяснять взрослым детям что-то насчет эпохи Возрождения. А я не мог уйти, потому что боялся — если обернусь, меня примут за контуженного и удалят из музея. А я и был контуженный. Меня контузила мечта, воплощенная кистью.

Ну ладно, что говорить. Я видал потом картины и не такие. «Сикстинскую мадонну» видал. Но эти картины видели все, а голову апостола Пьетро Новелли только я. Хотя она и сейчас висит в музее, и мимо нее тысячи людей спешат в буфет.

Ну ладно. Надо рассказать еще об одной картине, и тогда будет покончено с вопросом о том, почему я такой, а не какой-нибудь другой.

Что такое искусство? Зачем оно? Я не теоретик. Универсального ответа не знаю. Мне знакомый физик Аносов Алеша сказал, что энергия стремится к уменьшению потенции — так, кажется, по-научному. А следовательно, и творческая энергия. То есть творческий человек хочет разрядиться, ослабить внутреннее напряжение, а то его разнесет к чертям. А так как энергия не исчезает, то она переходит в создание, которое вызывает ответную вспышку. И идет, не кончается цепная реакция творчества.

И еще одно. Мало понять правильность мысли и поверить в нес, надо еще захотеть ей следовать. Захотеть. Значит, искусство — это еще и способ вызывать благие желания. Потому что в художестве даже изображение плохого — это тоска по хорошему. Если этого нет, или не видно, или не чувствуется — значит, не художественно, значит, констатация. А тот, кто изображал, мог быть кем угодно, только не художником. Если сказать по-старинному, то искусство — это средство пробуждать стремления к идеалу. Оно показывает этот идеал наглядно, соблазняет, зовет выбиться из омута, усиливает чувство жизни, велит жить и делать свою работу на шестерку.

Все наполнено ожиданием. В воздухе носится какое-то светлое «вот-вот». Кто может дать гарантию, что не художники его приблизят? Нет такой гарантии. Поэтому художника надо любить, братцы. Потому что, хотя плоды его работы самые неопределенные, они определяют расцвет общества. Потому что, когда любят художников, любят свои потенциальные возможности. Ведь детей любят именно поэтому. Потому что детская неприспособленность к жизни говорит только, что ребенок приспособлен для другой жизни, без волков. Ведь он же приспособлен для жизни в семье. И в нем, в ребенке, есть ежеминутный поиск и нежность. А дом без детей что за дом?! Это не цветущий сад, а камера хранения барахла на вокзале — тусклая лампочка среди бела дня, зарешеченные окна, куча чемоданов, и все чужие.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: