Голован спал, раскинувшись громадным телом на койке. Рука его свесилась, показывая знаменитую цветную татуировку: коричневая обезьяна целуется с красной девкой. Сколько ни бродил по свету Семен, а такой наколки ни у кого не встречал. И Голован, знаменитый на все гольцы взрывник, откровенно гордился колотой картинкой. А знаменит Женька Голован был широко. Его знали и на Бурундукане — на медных копях, и на Довурже, и в Огарске, и даже на эвенкийских стойбищах отзывались о нем уважительно и добро.
Голован славился не только своей медвежьей силой, но и глоткой. Однажды, работая в геологической партии, в двадцати километрах от базы, они остались без продуктов. Голован залез на голец и заорал: «Хле-е-еба!»
И им принесли хлеб.
В стужу и в зной ходил Голован без шапки, с распахнутым воротом, откуда проглядывало задубелое коричневое тело, густо поросшее черной жесткой щетиной.
Семен растолкал Голована. Тот сперва ошалело таращился на него, не узнавая, потом, приглядевшись, вернее придя в себя, густо захохотал:
— Кудлан! Здорово! Деньги есть? Опохмели дурака…
Голован радостно тискал Семена, слегка кося правым глазом. Левое ухо, перебитое и затянувшееся хрящом, очень походило на пельмень. Семену стало тоже радостно.
— Пошли, — сказал Семен.
Семену было очень хорошо. И в общем-то блеклый, потасканный вид чайной с ее щербатым полом, колченогими столиками, обшарпанной буфетной стойкой, за которой орудовала тетя Поля, грузная, но тем не менее подвижная женщина с наведенными бровями и бородавкой на нижней губе, из которой росли, завиваясь колечками, волосы, эта чайная с шумными бородачами в изъеденных трудным потом энцефалитках и гремучих бахилах, — все это было его миром, которого Семен не стеснялся, а уважал и чувствовал.
Все тот же фикус мирно и постоянно пылился в крашеной бочке в углу, а над ним по-прежнему косо смотрела в зал большая картина. Изображена на ней была сцена жуткая и прекрасная. Черный берлоговый медведь вознесся на задние лапы, разверз розовую пасть и провесил язык сквозь частокол собачьих зубов. Ловит медведь подброшенную охотником шапку когтистыми лапами, а под ним человек на раскоряченных ногах, в изодранной телогрейке с размаху всаживает в звериное брюхо сверкающий нож. Под ногами на синеватом снегу краснела краска, кровь значит. Хорошо написана картина, взаправдашно.
Пили Семен с Голованом красное вино, отложив водочку на второе. Сперва — разговор, дело. Через час с небольшим Семен уже детально знал положение в гольцах, дислокацию поисковых и буровых партий. Голован звал его на Огиендо, дальний участок, где сейчас шла усиленная горнопроходческая работа на никель.
— Помнишь, Семен, на Чае, в поселке, где клуб стоял? — говорил Голован, — Так вот там то ли по пьянке, то ли по какой другой надобности буровики копнули грунт. Немного и прошли, керны взяли, а там никель. И содержание оглушительное!.. Полетели на Огиендо? А? Я завтра туда, если погода будет. Я за аммонитом приезжал. Соглашайся. Там сейчас две избы, тринадцатым будешь ты, красота. Мне в холодной жилухе тепло… потому что закрыта труба… — закончил речь Голован. Он имел такую привычку — коверкать знакомые песенные слова.
— Выпьем? — спросил Семен.
— Ефстефственно, — подтвердил Голован.
Семен пошел к тете Поле.
Когда он вернулся, Голован, усмехнувшись, сказал:
— Солнце скрылося за тучу… а бичи собрались в кучу…
— Бич, — вспомнил Семен, — это по-английски знаешь что? Пляж… Сидящий на берегу. Вот. Судьба у нас на бечевке. Понял?
— Ты где это нахватался? — заинтересовался Голован. — По-английски…
— Хрен его знает. Пей…
Семен долго не знал, как подойти к своей истории с Ириной, мялся, крутил слова, боясь, что Голован поймет его как-нибудь не так, но рассказать, излиться чувствовал необходимость. Наконец заговорил. Голован слушал, вертел в толстых мозолистых ладонях стакан.
— Недолго музыка играла… недолго фрайер танцевал, — подытожил Голован и добавил задумчиво: — Бывает… По пьяному делу…
— Эх бы… — вякнул Семен. — И в тайгу сама напросилась. Ластиться начала… И ничего, главное, не было…
— Да… Что я тебе могу сказать?.. Ничего… Сам думай… Завтра позавчерашнего мудренее…
Голован выпил.
— Ну, пойдем к Леве? Устроишься. Документы сдашь…
— Пошли.
Левой они величали главного инженера экспедиции. Лева принимал на работу. Лева был печально знаменит своей любовью поговорить длинно и обстоятельно. Лева знал Семена. И Лева спустя два часа подписал бумажки, и они с Голованом направились на склад получить спальник и прочее необходимое для жизни в горах.
Осень — одна для всех, как и солнце, что тоже одно для всех, а метит людей по-разному.
Байкал застит холодными серыми дымами небо, убегают из дальних портов и маячных бухт последние пароходы, торопясь на отстойные, надежные от ветров зимовки, рыбаки поднимают из светлой глубины тяжелые донные сети, спят вповалку в узких катеровых отсеках, а омуль, святая сибирская рыба, вдруг сбивается неведомой силой к берегам, начинает играть любовные игры и после, гонимый неизбывной жаждой продолжения себя, серебряным валом прет в боковые холодные реки, поднимаясь по шиверам сквозь заломы все выше и выше в гольцы, умирает, но все идет к заветным нерестилищам, мечет икру в чистую воду и, худой, обессиленный, отдается потом стремнинам и покатно сплавляется вниз, снова в Байкал, что дымит и дымит…
Выходят о ту пору из тайги к рекам медведи, стерегут живое олово на мелководьях, кричат по ночам, пугая сохатых, и, принимая луну за рыбу, гулко бьют шершавыми лапами по мокрым зеркалам.
Перевалы клубят, первые пурги сваливаются с гольцов в темные долины, и последние гусиные треугольники скрываются из глаз в кромешной неизвестности.
Птицы летят над землей, над людьми, роняя звуки печальные и щемливые, люди поднимают вверх головы, отрываясь от дел, и смотрят, смотрят, смотрят. Начинается снег…
Чем жив человек, чем жил человек неоглядное время весны и лета, что впитал в себя, столкнувшись на путях-дорогах с горьким и сладким, — унесет теперь в зиму, будет снова жить, но уже с неизбывным грузом раздумий, а времени у него уж точно хватит, чтобы, пока будет стыть земля и остановятся деревья, о многом передумать и постареть или помолодеть на целый год.
Лучше всего зимовать с душой спокойной и чистой, не то, если наоборот, время зимы станется невозможным, тягучим, и человек легко может сбиться с чего-то такого, что поначалу было уготовано ему судьбой…
Вокруг аэродрома все еще таял осенний пожар. Березы с осиной сгорели дотла, но стойкие, привычные ко всему лиственницы щедро дарили сероватым редкосолнечным дням желтый свет. Семен с Голованом улетели из Огарска. Они сидели на рюкзаках слегка хмурые, чувствуя вчерашний хмель, курили и глазели по сторонам. Летчики возились возле «АНа», готовя его к рейсу. Неожиданно на крыло села ласточка. Семен с Голованом переглянулись. Солнце отеплило перкаль, и птица грелась. «Почему она не улетела на юг, — октябрь?» — подумалось Семену. Вот они могут ждать погоды, самолета и все равно улетят, куда им надо. А она?
— Больная, наверное, — сказал Голован.
Семен пожал плечами.
Они влезли в кабину, уселись поудобнее на мешках с сухарями. Семен сдвинул шторку на иллюминаторе и опять увидел ласточку — съежившийся комочек перьев. Взревел мотор, ветер сдул птицу с крыла, она низко-низко полетела куда-то над перепаханным колесами летным полем, над мертвой уже аэродромной травой. Семену сделалось грустно, непонятно затомило внутри. Он уставился в окно: самолет набирал высоту, уходил от поселка, от дымного берега Байкала, беря курс на сахарные головы гольцов совсем уже близкого хребта.
По субботам, а сегодня она аккурат и вышла, на участке Огиендо банно-спортивный день. Участок этот — самая что ни на есть глухомань. Двести километров летит самолет, почти касаясь скалистых гребней, до Чаи, базового поселка экспедиции — сорок засыпушек, но с клубом и магазином. После, через два перевала, минуя редкие тепляки буровых, издали похожих на зенитки, по водоразделам ручьев с характерными названиями Счастливый и Сопливый, выйдешь, если у тебя сильные ноги и хорошее дыхание, к крохотному, блюдечному озерцу, которое лежит высоко в горах.