Семен заскользил вниз, к жилухе, из которой торчит в серенькое небо пушистый печной хвост.
Вечером играли в покер, диковатую для здешних мест «светскую», как выразился в свое время Лебедь, игру. Покер привился, азарт в нем был, и это привлекало канавщиков. Хлестали засаленными картами обычно вшестером: Голован, Лебедь, Семен, Глухарь и Веточка с Домовым. Остальные занимались разным: Богомол латал телогрейку; Кретов валялся на койке, задрав ноги на спинку; Всем Дали Сапоги точил какую-то железяку напильником, делая финку; Пашка Ледокол шлялся где-то, проверяя петли на зайцев; Котелок читал, шевеля губами, и изредка заливался смехом; Кулик подшивал валенки.
Игроки по-своему переиначивали покерные термины, называя джокерного гнома Ерофеичем, «каре» — пюре, «стрит» — винегретом, а «флеш-рояль» — голяшкой.
Играли, как обычно, не на деньги, а на компот, который потом Лебедь выдавал проигравшим «под крест», записывая аккуратно количество банок в тетрадку. На дальних участках в экспедиции давно укоренился отпуск продуктов и прочего под расписку, а работа по собственному усмотрению — все равно после на Чае, в бухгалтерии, сведут счеты.
Семену всю игру карта не шла, и он злился на Глухаря, который явно выигрывал. Семен даже разок попытался прогнать одним способом карту, но почему-то ошибся и сам же, нарастив банк, вдруг оказался всего с двумя парами, начал блефовать, но Глухарь не уступал до конца, и, когда открылись, Семен, не показывая, сбросил карты.
— Сладкое ты не любишь, видать, — подначил Семена Голован. — А вот я страсть охоч до компота…
— Не встревай, — окрысился Семен.
— Дурак, — сказал Голован.
В общем, все шло нормально. Лебедь с невозмутимым лицом тасовал, Всем Дали Сапоги визжал напильником, Кретов светил в потолок жуткими своими глазищами.
Начиналась пурга.
— Занесет, зараза, канавы, — разрядился Семен. — А завтра рвать. Мне три дай карты…
— Мне одну, — отозвался Лебедь.
— Две, — сказал Голован, взял карты и повернулся к Богомолу. — А тебе я рвать не буду.
— Почему? — изумился Богомол.
— Почему, почему?.. Я тебе сколь раз говорил — сделай лестницу, а ты… так твою в корень? У тебя ж не канава, а… — Голован замешкался, подыскивая сравнение, но не нашел его и выругался. — В общем, делай лестницу!
— Дак материалу нету, — тихонько пожаловался Богомол.
— А мне какое дело! Найдешь…
— Ладно уж, — вздохнул Богомол.
— Так-то. У меня пюре… Ужас как люблю сладкое, особливо грибочки соленые…
Примерзшую дверь, обитую старыми матрацами, кто-то дернул, но открыл не сразу, а со второго усилия. На пороге появился Пашка Ледокол, весь в снегу, с красной от ветра харей и улыбкой на ней. Он заколотил ногами, стряхивая снег.
— Сейчас я вам номер покажу… Под названием «Косой на веревке»…
Ледокол сбросил на пол избы ватник и опять исчез за дверью. Вернулся он не один, а с зайцем на проволочной петле. Беляк кинулся было под койку, но Пашка поднял его на проволоке, заяц засучил ногами и вдруг закричал пронзительно, захлебываясь детским криком. Пашка наподдал ему сапогом. Косой заверещал еще сильнее, идя по нервам печальным, смертным звуком.
— Отпусти животное, — привстал Голован.
— Тоже защитник нашелся, — оскалился Пашка. — Я вот его счас, может, живым варить стану. И не лезь, потому как мой.
— Заткнись, — тихо сказал Семен.
А Лебедь, положив карты, подошел к Ледоколу и хотел было вырвать у него проволоку.
— Отыди! — заорал Ледокол и пнул Лебедя в пах. Тот скрючился.
— Ты чего это! — взорвался Семен. — Постой-ка, Голован… Я сам. Отпусти зайца… Ну, до трех считаю… Раз! Два!..
При счете три Пашка выдернул левой рукой из ножен финку. В избе остолбенели. Только невнятно замычал что-то Глухарь, но тут же смолк.
Плясали по стенам тени, «Соната» играла какую-то музыку и потрескивала. Семен шагнул к Пашке, набычив шею. Пашка пригнулся, выставив нож и все еще не отпуская зайца.
— Отпусти! — зашипел Семен и еще раз шагнул к Ледоколу.
Все напряженно смотрели, ничего не понимая, что происходит с Пашкой, а тот вдруг разом оторвался от пола и полетел к Семену, повис на его шее. Руку с ножом Семен перехватил железно, и она, хрустнув, выпустила нож. Семен постоял, как бы подумав, что сделать дальше, потом резко мотнул всем корпусом, и потерявший всякий вес Ледокол грохнулся головой о стенку.
— Я же говорил, что у меня здоровье слабое, — сказал, тяжело дыша, Семен и вернулся к столу, к игрокам.
Пашка лежал мешком и не шевелился…
— Вот и отдыхай, Сема, — сказал Голован. — Он отойдет…
А заяц перевальчато выкатился из-под койки, зазвенев проволокой, подскакал к окну и смешно забарабанил по мерзлому подоконнику передними лапами.
Это разрядило атмосферу, и робко вспыхнул смех. Только Лебедь все еще корчился на кровати, закусив нижнюю губу и болезненно сломав усики.
— Эт-то я вам не забуду…
В голосе его услышались такие нотки, что даже равнодушный ко всему Кретов резко повернул к Лебедю голову и пригляделся.
Пашка очнулся, сел и неожиданно обратился к Кулику:
— Дай закурить.
Ночью, когда уже загасили лампу и керосиновый чад рассосался по темным углам и «буржуйка», остывая, закоробилась железом, в который раз за эту зиму заплакало озеро. Кому не приходилось слышать такое, тому, наверное, и не рассказать, как плачет в ночи, под павлиньим в звездах небом, замерзающая вода.
В лунном, зеленью отдающем свете где-то за полночь в ровное, скребущее расстроенными скрипками метельное дыхание ветра начинают втискиваться звуки, ни на что не похожие, перепадные сначала, а после вытягивающиеся в бесконечную, с немыслимым диапазоном линию. Вот как бы разбил кто-то хрусталь, прозвенело коротко и оторвалось, но звук не пропал совсем, а перерос свою смерть, стал карабкаться из какой-то глубины, загудел надрывно, напоминая далекий зуд мотора на крутянке, после, приближаясь, переходя постепенно на басовые, но все еще чуть нежные виолончельные струны, начал разрастаться, потек, перерезая темноту, в холодную высь, набирая прозрачность и чистоту, и наконец, обрушился над миром густущей кантиленой, забился и перешел на вопль. Может быть, так кричат гураны, чуя волнующую близость самки, или изюбр, выражая восторг своей перекопившейся силой, взывает ко всем и любуется собой, только немыслимо спокойно спать при этом, мороз трогает кожу, и внутри является печаль, тревожная и непонятная.
А в сущности, все просто и вполне объяснимо: лед на озере, еще не заматеревший до конца, лопается на острых скальных уступах, и трещина бежит сквозь ночь, плача, рыдая, смеясь…
Одинокость и неизбежность чего-то чувствует тогда человек, потому как и таинственности в звуках много, и горная высота прозрачно напоминает о близости к небесам.
Семен краем глаза увидел, как наложил на себя крест Богомол, а звук еще долго растрачивал эхо, гоняя его по темным гольцам, по зеленому лунному свету, топя и сминая его в сугробах и нежилых, тусклых распадках.
Семен закурил, и многие сделали то же самое. Заплясали над койками розовые точки.
— Аж на брюхе иней… — сказал Кулик.
— Прямь так ревмя ревет, што жена… — сказал Всем Дали Сапоги.
— Демон… — уж и совсем непонятно сказал Лебедь.
— Мы же высоко, а там, может, и… — не договорил Котелок.
— …бог есть? — тепло спросил Семен.
— Не знаю…
— Да… — протянул Гуржап,-в горах грешить грешно. Там все слыхать…
Промычал Глухарь. Все повернулись к нему. Он приложил к губам трубу, и — все почти враз узнали — труба стала воспроизводить плач озера.
Глухарь играл, а от глаз у него — к светлому мундштуку — побежала слезина… еще одна…
Рассвет родился серый и мглистый. Медленно тек он вдоль гор, в косо струящемся снеге. Все вокруг было тускло и неприютно, а сами гольцы, ампутированные сверху пенистой непроглядью, вздымались над долиной мрачными стенами.