Грохнул ногой в дверь жил ухи Семен и, почти теряя сознание, обессиленный вконец, втащился в избу, аккуратно положил Голована на свою койку и рухнул рядом.

Побледнел Лебедь, замер, передернулся враз похолодевшим телом и, зажав рот ладонью, отскочил к заплеванному ведру, где его начало выворачивать наизнанку. Потом он вылетел из избы, схватил болт — и запел тревожно чугун.

Холод белыми валами полез в открытую дверь, вылез из-под койки заяц, принюхался — ох и вкусно пахнет свобода! — замер было на пороге, но тотчас ожил и стремглав покатился по свежей белой целине, одурев от счастья и все набирая и набирая скорость. Легла за ним черная прошва следа, и дух захватило у бегуна.

А в том, что было Голованом, снова родилось это жуткое шипенье. Семен поднялся, схватил полотенце, вытереть кровь, но остановился — подушка была выкрашена в алый, невозможный, нечеловеческий цвет. А за стеной ныл, ныл и ныл рельс. «Не слышат, — подумалось Семену. — Что бы такое придумать, как быстрее собрать народ?» И попался ему на глаза футляр под подушкой Глухаря. Все остальное Семен делал машинально: открыл футляр, выхватил серебряную трубу, вонзил в нее мундштук, вылетел из избы, прижал трубу к губам и дунул в нее… Но не сразу родился звук, не сразу… А родившись, поплыл по долине, тягучий, нестройный… А рядом плакал чугун, и заяц, долетевший наконец до спасительного кустарника, вдруг взвился вверх и воткнулся в сугроб. Сердце его стало огромным, не вмещающимся в узкой заячьей груди…

Тугой пружиной завернулось в жилухе молчание. Десять пар разноцветных глаз только двигались в пространстве — с Голована на Богомола, сжавшегося под иконой. Пот мыл его сузившуюся щучью морду… Глаза жгли насквозь, навылет, и никуда нельзя было скрыться от них…

— Так ты говоришь, бог есть? — вдруг спросил Богомола Семен.

И все вздрогнули от этого неожиданного вопроса.

Затрясся Богомол, сильнее вжался в простенок, над которым чернел копченый квадрат иконы, ничего не ответил синими бескровными губами. А Семен подошел к Пашкиной койке, сдернул с гвоздем вместе двустволку. С хрустом переломил и звучно вогнал патрон. Приблизился почти в упор к Богомолу и медленно начал поднимать ствол.

— Есть, говоришь?..

Обмер Богомол, закатил глаза, язык прилип к горлу, но кивнула голова. И вместе с кивком этим, нелепым и непонятным, лопнула тишина, зазвенела пружина, дикая картечь рванула икону, и исчез со стены темный лик, щепки посыпались на задохнувшегося Богомола.

А все осталось как было, не ударил над жилухой гром, небеса не разверзлись, в синем дыму стоял Семен, а рядом с ним алела, набухая кровью Голована, подушка, и в обалделой тишине стало слыхать, как мерно стучат об пол тяжелые капли.

И еще сказал Васька Кретов:

— Сделаешь вон из того листвяка крест и уходи!

И Лебедь подписал Васькин указ непонятным, звенящим словом:

— Резонно-с…

Вечен будет покой над последней зимовкой Голована. Вечен… Годы пройдут и снова будут идти, всякие — с дождями и грозами, пургами и цыплячье-желтыми взрывами первых подснежников, станут умирать и снова воскреснут ягели — тонкие, лунные травы, поседеют горы… Вечен будет покой над последней зимовкой Голована.

Дук, цза-цзаг! — разговаривает в руках у Семена литой карандаш. Скрипит серыми зубами под лопатой земля. Вечен… Вечен… Вечен…

Совсем маленькую канаву делает Семен с Кретовым — совсем маленькую. Не сравнишь с той, что чуть пониже и из которой не вышел, а вылетел Голован.

Остановили оба работу, смахнули пот и, молчаливые, уставились в пространство перед собой.

Жадно затянулся Семен и сказал:

— За эту в ведомости расписываться не надо… И до коренных лезть не надо…

Кретов внимательно посмотрел и как бы закончил:

— Где-то и нам такую же выбьют…

— Ага…

— На Олекме один раз я коня из тайги выгонял. Поганый мерин попался. По ночам веревку грыз и уходил. Шел с ним и думал — убить мало. А после он снова удрал. Нагнал я его в полудень. Он — играться, не идет в руки, зараза! Камнем кинул, а он с тропы — и в болото. В секунду увяз — одна морда над хлябью. И глаз такой… большой — слезой замылся. Мошкарье на его налепилось. Тоска меня взяла, не веришь — чуток сам не завыл. И не спасти… Поднял я карабин, обжмурился и дернул за спуск. Ка-ак грохнет! Я бечь оттуда…

— Ну…

— А после уж, вечером, затвором дернул — стреляную сбросить, патрон цельный выпал. Обсечка была… А когда спуск дергал, был грохот… Ах, жутко стало, но зато и спокойливей — не убивал…

— Чего на кресте-то напишем?

— Как попроще…

— Погоди-ка, — остановил Кретова Семен.

Он пригляделся книзу, к грунту на борту богомоловской канавы, и вдруг сбежал вниз. Там нагнулся, что-то поднял. Вернулся и показал:

— Ножик Женьки…

Много шуму наделал последний взрыв Голована. Танки с начальством скакали по горным тропинам, вертолет сбил снега с Огиендо огромными веслами. Навсегда впиталась кровь взрывника в занозистый пол жилухи. И не раз упал пот с узкой головы Богомола, пока тот вырубил по всем христианским правилам крест. А после выяснилось, что Голован не просто Женька — Евгений Иванович Голован…

Дук, цзаг! — толкует в Семеновых руках железо.

Долго думали, что бы такое выбить на желтой, тесанной топором лиственнице, что стала крестом. Лева потолкался вокруг канавщиков, молчаливый, скрипучий от нового кожана. Не помешал, не предосудил их выдумку, а и попробуй предосуди… Думали они, ломали дремучие, тяжелые от трезвости головы, а после решили вырезать на кресте так, как попроще:

ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ ГОЛОВАН

взрывник и человек што надо

Скуповато, наверное, но правильно зато. Молодец Васька Кретов!..

День выдался тихий, прозрачный. Тени от гольцов расчеркали долину. Вынул Глухарь свою серебряную печаль из черного футляра и разрыдался звуками. И полез на «Красную канаву», так окрестили ее горняки, Богомол, — полез, тяжело согнувшись под огромным крестом. След потянулся за этим странным пауком.

Совсем неожиданно отделились от похоронной группы Гуржап и Всем Дали Сапоги, сняли с Богомола крест — пособить — и понесли было, а Богомол не понял доброты этой — схватился за перекладину, невыносимо стал смотреть:

— Это уж за што? Донесу я, донесу, миленькие… сам… Дайте хоть это…

Всем Дали Сапоги рукой аж прикрылся от глаз его просящих…

А труба все плакала и плакала…

И все выше и выше поднимался Голован…

Долго стояли над могилой, без слов, а после вышел почему-то из прощального полукружья Саня Котелок, вздрогнул грудью и заговорил:

— Голован… Евгений Иванович… Ага… Я вот говорить сейчас не могу, но про что — знаю… И не факт это, может, братцы, а вранье все? Не могу я в такое поверить, хоть убей… Он же наш — товарищ… Он же советский, как мы… Он же русский человек был, а?! И завсегда он будет жить промеж нас… завсегда. Слышите? Завсегда-а-а!..

Вечен будет покой… Далеко видать Женькин памятник. Стоит под самым небом, раскинув широко руки, как любил это делать знаменитый Голован, закончив свою огневую, раскатную работу.

Когда спустились с гольца канавщики, оглянулись. И показалось Семену, что закричал крест знакомым и необъятным Женькиным голосом:

— Запа-а-а-ле-но-о!

И медленно стерлось эхо. Очень медленно. Будто приняли горы этот последний звук и получше припрятали.

Дзинь-дук! Цзаг!

На пять дней вымерла долина Огиендо. Ушли канавщики через два перевала, по ручьям, на Чаю. Поминать… И опять не вмешивалось начальство, потому как нельзя сейчас было их трогать. Даже чумазые помбуры старались обходить стороной засыпушку, где шло сумрачное веселье.

Доиграл свою песню Лебедь:

…Эх, замети меня, метель-метелица! —

и грохнул гитарой об пол. Натянулась, значит, шибко бечева… Лопнула…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: