Звук изначальный, вобравший в себя всю бесконечную густоту ожидания, мгновенно стончал и как бы ослепил Гаденыша. Звук этот заставил его вздрогнуть и тут же опять сжаться в сладостном и диком спазме. Тогда родился следующий — глуховато-стонущий, на обрыве своем вибрирующий. Оба они, эти звука, прожив недолго, тут же растворились в метели. Гаденыш шире расставил лапы, перехватил горячим языком летящий снег, чуть-чуть расслабился, повел головой, очерчивая плавный овал, и — больше уже ничего не слышал, кроме ознобной, перепадной в своей жуткой красоте песни, с которой сейчас он то взлетал к желтому лунному пятну, то низко тянул над темной землей, то глухо разбивался о неясную стену тайги.
Было в песне Гаденыша:
про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;
про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;
про мятую, душную шкуру матери;
про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;
про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…
Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.
Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…
— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?
Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.
— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?
Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.
— Дак ить вот ить… Говорила…
Полина медленно подошла к кровати и села рядом.
— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..
Федор взял ее руку и потянул к себе.
— Не надо…
— Тебе плохо разве?
Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.
— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…
— Да ладно тебе.
Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:
— Уходить тебе надо.
— Ну, уж… На пургу гонишь?..
— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…
— Когда?
— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…
— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.
— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.
— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.
— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.
Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.
— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?
— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?
Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.
— Все-то ты, дед, знаешь… А вроде глухарь глухарем.
— Чиво?
Парфен наново приспособил к уху ладонь, а Ефим, неожиданно уловив, что похож этот жест старика на отдачу чести военными, вдруг хрипло расхохотался. Смеясь, он взял бутыль с парфеновским самогоном, покачал ее из стороны в сторону, успел между тем перехватить вилкой ушустрившегося в сторону прусака и вслух подумал:
— А может, и не стоит… Слышь, дед, Федор-то Стрелков жив, а?
Парфен смигнул обоими глазами и тем выдал себя.
— Федька-то?.. Могет, огурчиков еще принесть, Ефимушка?
Ефим посуровел:
— Не крутись, дед. Говори, как знаешь…
— Живой, живой Стрелков-то, охотницкий начальник. Надысь видал его. Крепкий ишшо мужик…
— Ну и што?
— И все…
— Кордон мой не забывает? А, дед?
— Етого уж не по моей части… Сам узнаешь…
Ефим с размаху проткнул вилкой таракана. Вилка согнулась, и Ефим, выдернув ее из грязной столешницы, отбросил.
— Узна́ю…
Парфен часто-часто заморгал, заелозил рукой в реденькой бороденке, закашлялся. Ефим не совсем твердо встал, пошел к двери, зацепив сапогом ведро. В распахнутую дверь, будто от встречного выстрела, прыгнул тяжелый морозный пар. Ефим, как был в майке, шагнул в темноту. Через несколько шагов он остановился, прислушался, а когда уже начал застегивать прореху, вдруг замер, напрягся, силясь приблизить к себе то, что остановило его, и — приблизил: с реки, по ее обмороженному рупору, дотянулось сюда, на окраину райцентра, дальнее-дальнее эхо волчьей молитвы. Ефим еще немного постоял, а после, озябнув, угловато поежил заросшими плечами и вернулся в избу.
— Точно, дед. Есть волки. Сейчас сам слыхал…
— Да неужто я тебе врать бы стал, Ефимушка…
— Ладно…
— Пойдешь на кордон?
— А ты как думал, дед… Не с тобой же мне спать, а? Как-никак, а полтора года не видал бабы-то… Соображаешь?
— Чиво?
Ефим сплюнул, набулькал себе в кружку самогона, поднес ко рту, но остановился и неожиданно запел:
— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать. А когда я в тю-урь-му пападаю, я ни буду грустить и рыдать… Ладно, дед… За твое… будущее. Хотя и я, и ты ни хрена подобного этому самому будущему не нужны. А за приют спасибо. И за сына моего, Ваську… спасибо…
— И ему, стало быть, благодарность… — помолчав, сказал Федор.
— Кому? — напряженно вскинула головой Полина.
— Гаденышу твоему. Слышь, Гаденыш! — Федор фьюкнул губами в сторону крыльца, где припорошенный снегом чернел шерстистый клубок. — Обмаялся зверь-то. Зачухался после службы…
— Иди, Федор. Иди… — Полина подтолкнула Федора в плечо. — И еще я тебе напоследок… не ходи на кордон больше. Не майся…
— Ты што, на меня в обиде? — Он пристально всмотрелся в лицо Полины.
Она стояла перед ним, в зыбком рассвете, совсем сейчас махонькая, намного уступая ему в росте, с наброшенным на уже убранную голову исстиранным драным ошалком. Фонарь из пристроя бросал на ее лицо мятый неверный блик, отчего под глазами Полины отчетливо проступили подрагивающие темные окружья. Федор медленно повел взгляд вниз, и у него тонко заныло слева: он как бы заново увидал в платьевом вырезе ее уставшую кожу, провисшие, свободные от всякой там механики груди, неясный контур оплывших бедер, высоко заполнявшийся подол и полноватые ноги в грубых, самодельной работы чулках, в пересохших за ночь латаных-перелатаных ичигах.