А Полина вела взгляд вверх, и у нее тоже щемило слева: полупустой рукав меховой куртки, совсем забелевший от времени широкий армейский пояс, ножик в деревянном чехле, бывалый шарф, на несколько раз обернувший крепкую шею, сутуловатые плечи, обветренные губы, шершавое лицо, кустистые брови, тяжелый, слегка сплюснутый нос…
— А мы еще ничего, правда? — деланно обозначил улыбку Федор. Я вот на тебя глядел и знаешь про што вспомнил? Про то, как к тебе в порту приставал… Тогда… Помнишь?
Полина коротко шатнулась к нему и прижалась лицом.
— Ну, чего ты, чего, Полюшко?
Федор целой рукой повел по ее голове и сдвинул платок. А она подняла на него глаза, силясь сказать что-то, но не сказала, только выдохнула из себя враз заклубившуюся немоту. Федор обнял ее…
Вот тогда только Гаденыш вынул из-под задней своей лохматой штанины узкую умную морду, ощерился, стараясь удержать зевок, но все-таки зевнул, обронив при этом жатый горловой звук. И Федор, и Полина услыхали его: повернулись в сторону Гаденыша. Он долго, не мигая, смотрел на них единственным своим правым глазом, после, вздохнув, опять превратился в плавный шерстистый клубок.
— Все, все я, Федор, помню, — сказала Полина. — Оттого и боюсь чего-то… Ведь Ефим так и до сих пор не верит… Про сына-то…
— Дак ить вот ить…
— Иди.
Полина резко оторвалась от Федора, сняла фонарь с гвоздя и, не оглядываясь, закрыла за собой дверь в избу.
Федор не спеша обстукал лыжи, бросил на снег, долго крепил одной рукой, подумал, в какую сторону идти, и, решив, что по старому следу не стоит, обогнул поскотину и тяжело заскользил в сторону леса, мимо вымороженной старицы, на берегу которой за неровной оградкой смутно чернел большой лиственничный крест.
Гаденыш проводил его внимательным, немигающим глазом.
Верст через пять, когда уже и совсем растворились за ним редкие огни райцентра, а накатанный зимник вплотную придвинулся к реке, Ефим, сильно разогретый и оттого почему-то довольный, остановился, снял шапчонку, отерся ею. Последок недавней метели — хиусок — приятно коснулся его плешивой головы. Ефим достал папиросы, закурил, не сердясь на истрату трех спичек, и долго стоял, ощущая исходящий от себя во все стороны пыл. Хмель от парфеновского самогона почти прошел, но добавлять веселости Ефим не спешил, тем более что литровая фляга была рядом, за спиной в брезентухе-котомке.
А ночь выползала в рассвет, и темная мгла впереди творилась в серое. Шибко гудели провода на телеграфном столбе, и Ефим, опять же с удовольствием, послушал их пение, ни о чем определенном не думая. Но то, что возвращался он на кордон и там было много всего сразу: и банька с березовым пахучим веником, и баба, по которой он не то чтобы оскучал, а так, мужицкое своего требовало, — накапливало в Ефиме добрый настрой, а предстоящие еще пятнадцать километров только и откладывали разные эти радости на недолго.
Докурив, Ефим углядел впереди полузамытую пургой чумницу и решил, что пойдет по чужому ходу, заранее загадывая: лыжня все равно ведет к реке и, видимо, за изволоком опускается на лед, а там — веселее, и ветер шибает попутный; и ни один ли черт, где пересекать реку — кордон одно — на той стороне, за островом и еще двумя перекатами — Утячий Разбой и Воронья Немилость.
Все оказалось верным: лыжню протропил кто-то с головой и уважающий свои ноги, так что вскоре Ефим и вовсе доверился чумнице, крупно выскальзывая по ней на старых, но прочных парфеновских лыжах.
И незаметно он совсем близко придвинулся к острову, возле которого река, расшибленная пополам, расходилась плавными белыми попонами. Вот и название же придумали острову люди, впопад, точно — Сучок, будто лежал этот кругловатый сковородный отмер земли не в воде, а на сероватом срезе березы.
Пурга возле острова прошаркала верхний снег до самого льда, и лыжи теперь издавали шумные, вздыхающие звуки. Может быть, они, эти звуки, и вернули Ефима назад, в ту весну, когда он с Василием сплывал по полноводью к кордону, возвращаясь из дальней тайги, где они так удачно работали, собирая падальную шишку. Ведомы те утаенные кедрачи были немногим на реке, и уж не раз до этой весны Ефим за два доледоходных месяца набивал там на орехе приличные деньги. Конечно, давались они не дуриком, и ломаться за каждый куль приходилось досыта: ночами ломило не то чтобы одно какое на себе место, а все враз ныло, но азарт был, да и Василий, накануне вернувшийся из армии, не отставал от отца, и в совместном азарте они жили в тайге споро и ладно.
В середине мая, как и всегда, река потащила с себя лед, а под конец месяца по желтой от размытых глин воде прибежал на Закобенинский плес, к которому выбрались со всем своим хозяйством мужики (двадцать кулей чистого ореха взяли тогда Ефим с Василием), пароходик «Адмирал Нахимов». На нем ходил капитаном давний приятель Ефима — Иван Пласкеев, знаменитый по реке огромной своей силой…
Ефим шумел лыжами по голым ледяным плешинам, а пароходик бежал по реке, придвигаясь к Сучку, шлепал крыльями-плицами по мутной воде, и в железном его нутре погромыхивало. Мимо сносило плесы, серебристые взрывы ивняка — целые рощи взрывов, — не до конца еще обтаявшие покосы и редкие лодки с невозмутимыми рыбаками на них. День клонился на вечер, и с застуженных берегов отчетливо слышались добрые запахи, в которых, если покопаться, можно было отыскать и похожие на только сейчас отдоенное молоко, но больше всего, конечно, пахло проснувшимся весенним лесом.
Сидели Ефим с Василием на кулях возле носа, задумавшись. Василий глядел на Ульяну, капитанскую жену. Розовый ее сарафан флагом струился от упругих в ранней загарной черноте ног, и вся она, ладная, крепкая, была как струна: тронь — запоет. Ульяна, по-мужицки кхекая, разваливала колуном сосновые поленья для камбуза. Васька уставился на Ульяну, думая о чем-то своем, покуда Ефим, сообразив что к чему, не пугнул его, саданув локтем в бок. А Ульяна, зараза, тоже поняв, что приглянулась Ваське, еще и захохотала и завиляла по палубе крутым задом.
И все было хорошо, и утки обгоняли пароходик, с размаху втыкаясь в прибрежные заводи, и по-домашнему дзинькал на мостике машины телеграф, и вкусно похрустывало штурвальное колесо, протаскивая вдоль борта чумазую жирную цепь, пока не заорал вдруг сверху Иван:
— Ефим! Медведь!
Ефим глянул по-вдоль реки и тут же углядел метрах в сорока от «Нахимова» зверя, плывущего через реку.
— Медве-е-едь!
— Колесом его! — озарился наверху Иван. — Лево руля!
«Нахимов» быстро сближался с медведем. Зверь мотал в воде черной башкой, показывал пасть и раскатисто рявкнул навстречу.
Василий метался по палубе:
— Лодку!
А пароход уже совсем нагнал зверюгу и находил на него своим размашистым колесом. Вот тогда только вспомнил почему-то Ефим про ружье, всунутое в чехол между кулями. Он выдернул его, торопливо стал складывать, рванул на рюкзаке тесемки, торопясь достать патроны.
— Дави косолапого! — ярился Иван.
Пароходик набежал на мишку, ударил его плицами и вздрогнул от толчка. Васька, повиснув на руках, прыгнул в сброшенную на воду лодку.
— Полный назад!
Колесо, остановившись было, начало обратное вращение, и тут увидели все, как навстречу лодке, совсем неожиданно, всплыл этот самый живой зверюга. Уцепившись одной лапой за плицу, он вывернулся из воды огромной бурой тушей, заревел истошно и, оторвавшись от колеса, шмякнулся в лодку, в которой встретил его так и не выхвативший из ножны финач Василий. Правда, успел заметить Ефим, лихорадочно пихая в стволы патроны, как посунулась правая рука Васьки к ножу, но уже облапились они и с плеском оба грохнулись в реку.
— Отыди! — взревел Ефим. — Отыди, ёж твою мать!
Он держал теперь ружье наготове, ожидая лишь первого показа медвежьей башки. И когда что-то черное показалось из пенного буруна, Ефим хватанул подрядным почти дуплетом, и, конечно, запомнился ему легкий толчок сбоку; пацан-матросик, испугавшись грома, отшатнулся от борта, и, может быть, он-то и был виноват, что не туда, не в ту голову, влетели Ефимовы самодельные жаканы…