Как только Урман оторвал переднюю лапу от снега, приготовясь к броску, Гаденыш лег, вытянув морду. Он как бы говорил лайке — смотри, у меня же один всего глаз, и я, глупый, повернулся к тебе незрячей стороной. И Урман поверил и вложил в самую первую хватку пожалуй что всю свою, непонятную Гаденышу, ненависть. Уже должны были замкнуться челюсти Урмана на шее Гаденыша, когда он разом подобрался, подтянув передние лапы к задним, отчего спина его выгнулась коромыслом, и Урман проскочил мимо, открыв Гаденышу незащищенный бок. Только и придвинул к нему, проскальзывающему мимо белому боку Урмана, Гаденыш свои не окрепшие еще до конца клыки, и, начиная от паха собаки, мгновенно развалилась алая полоса. Урман коротко взныл, изогнулся, обманул Гаденыша стремительным и ложным кивком головы вправо, а сам тут же повис на левом плече волка, и — завертелись оба на взлохмаченном снегу.
Вот теперь Гаденышу стало жарко. Он больно слышал, как едва заметно перехватывает клыками Урман, медленно-медленно подвигая их к шее, и еще стремительней закружил круг. Нужно было как-то оторвать от себя собаку… Нужно… И Гаденыш, повинуясь чему-то своему, диктующему изнутри, неожиданно просунул переднюю лапу между ног Урмана, напряг когти и отчаянно скребанул ими по всей длине собачьего живота. При этом он сильно толкнулся задними лапами, придавая вращению окончательную скорость, а корпусом рванул на себя. Урман кубарем откатился в сторону.
Гаденыш хищно улыбнулся, облизнув пересохший нос. Несколько секунд они смотрели друг на друга в упор, переливая злобу. И опять Гаденыш прижался брюхом к земле, вытянув вперед морду. И опять поверил Урман в незрячесть левого глаза Гаденыша. А Гаденыш, вдруг совсем почувствовав свою силу, еще и лениво перекатился с боку на бок. Урман взвизгнул и бросился. Когда он завис над Гаденышем, заканчивая прыжок, волк подтолкнул его железно напружиненными лапами и, разом изогнувшись, оказался сверху.
До этого Гаденыш только слышал запах чужой крови, а сейчас ощутил ее живой вкус. Урман, силясь освободить шею, забился, захрипел и наконец истошно скульнул. Это был его конец, потому что вскрытая клыками Гаденыша шея собаки била ему в пасть горячо и пахуче.
Совсем немного еще потаскал Урман на себе волка, а после слабо осел. Гаденыш на всякий случай еще раз рванул клыками и резким прыжком отскочил в сторону.
Когда Полина вернулась на кордон, посредине двора возле разорванного Урмана сидел гордый ощеренный зверь. Полина испуганно вскинула ружье…
…Хлопнула дверь, и Гаденыш выдернул себя из причудливой дремоты. Полина долго стояла на крыльце, не говоря ни слова, и смотрела на серое низкое небо. Гаденыш потянулся и, вскочив на крыльцо, сел возле Полины, от которой сегодня пахло чем-то не ее, а тем духом, который утащил за собой в избу ночной уставший человек.
…Весь день Полина ожидала чего-то и, чтобы хоть как-нибудь перебить томящее беспокойство, явившееся неизвестно откуда, весь день хлопотала. Натаскала воды, наново выскоблила и без того чистый пол избы, подбелила печь, вдосталь навозилась с совсем отяжелевшей коровой, а после сгоняла коня в долинку, откуда привезла свежую копну сена.
День, окружавший ее, был смур. То и дело мотрошил из низких облаков снег. Где-то в сосняках однотонно картавил ворон. Редкий ветер подсвистывал одиноко и противно. Но так или иначе, а под вечер все дела оказались переделанными, и даже послеужинная посуда перемыта и перетерта на несколько рядов. Полина долго сидела в кухоньке, не зная, что еще придумать, и опять заслышала в себе томливое беспокойство.
И вчера, и позавчера она вроде бы не видела никаких приметливых снов, и вообще вроде ничего не должно было случиться. Она пожалела о том, что уже отемняло, не то бы непременно увела себя проверить ловушки. Подумав о капканах, Полина вспомнила про патроны, которые остались с дальних дозимних охот, и решила перенабить их.
Старые разномастные гильзы роднил окрас: подпалинная никотиновая желть. И запах исходил от патронов одинаковый, кисловато-тоскливый. Вот ведь, сам по себе порох ничем не отдает, сколь ни нюхай его, а стреляный от него последок и по-своему вкусен, и прочно щемлив.
В старом, замаслившемся от времени мешке, пошитом из какой-то отслужившей свой век Ефимовой рубахи, гильз было много. И Полина, выковыривая из закопченных горловинок пыжи гнутым шилом, постепенно увлеклась, забылась, ушла в свое и потихоньку запела.
Может быть, эта немудрящая песня, слова которой были привычно нелепы и дороги, вдруг и стала тем мостиком, что соединил Полину с ее сокровенным, может быть… Но только сейчас она будто заново услыхала, как поскрипывает древний паром, и бесслышно облетает с возов на журливую воду пожухлая сенная труха, и корова чья-то тревожно взмыкивает, кося на воду красным глазом, а бабы, что возвращаются с покоса, лежат на возах и поют тягуче и проголосно…
— …влюблена я, наверно, до гроба-а-а в этих двух симпатичных парней, и они мне понравились оба, но не знаю, который милей…
Старик паромщик незлобно матерился, плюясь и поглядывая на баб, и все вокруг раздольно и хорошо…
— Колька славный, а Митька красивый, но не знаю, кому дать ответ… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Чего хотелось тогда Полине? А ничего… Неба с закурчавившимся облаком, березового пряного перелеска, в котором тропа не колет босых ног, оранжевых купальниц, разбросанных по июльской траве, гудка белого парохода за перекатным бакеном и слов этих от песни, что выходит из тебя легко и сладостно, потому как еще даже и совсем неизвестно, как это будет, когда обнимет тебя твой парень и, может быть, уронит на согретую полднем траву, в которой суматошно потрескивает кузнечик…
— …если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Полина ощутила в пальцах что-то никак не привычное, и песня на пароме утихла… В руках были остроносые патроны, которые привез с собой из армии Василий. Ефим всю жизнь хотел достать где-нибудь карабин… И достал ведь… хоть и пришлось лишиться тогда телушки… А Васька привез отцу патроны…
Полина отставила в сторону винтовочные патроны, подровняла их строй и сразу же ушла в другое, в ту весну, когда собралась она из порта на Сучок, где была бакенная стоянка, рожать Василия, а река в ту ночь стала ломать лед… И Федор тогда еще как-то оказался на острове… Ну да, он вернулся с войны очень скоро, без руки уже, и опять ходил по пятам за ней, а по порту и деревне пополз разговор, будто от него понесла тяжесть Полина, а не от Ефима вовсе и что, мол, будет потом, если Ефим, не дай бог, обернется с войны так же скоро, как и Федор?.. Что будет?.. Под Москвой в ту зиму сильно много осталось речных мужиков и парней, а которые возвращались, так непременно калеченые…
И мать еще была жива, староверка Настасья… А Полина тогда подрядилась работать семафорщицей на реке, вот и увела себя пораньше, до ледохода, на Сучок, рожать Василия…
Еще в сенках, разыскивая впотьмах ручку, Федор услышал какие-то звуки и подумал: поет она, что ли?..
А Полина стонала, потому как пришли уже схватки. Неровного света «летучей мыши» явно не хватало на избушку. Полинино лицо прятали тени, и от этого ее глаза становились еще глубже.
Федор подошел к ней и, стараясь быть спокойным, спросил:
— Давно?
— Уйди!
А на реке вдруг гулко вздохнул лед, и этот первый вздох реки напугал Федора. Полина видела, силясь удержать боль, как он торопливо доливал в фонарь керосин, поправил одеяло и сказал, уходя:
— Я скоро…
Ветер шел по речной долине вместе с ледоходом. Река рвалась из-подо льда. Ревела и дыбилась. Полина не знала, как бежал через реку Федор, как у самого берега все-таки провалился и его спасли лыжи, которые он держал в руке.
Потом уже, поздним утром, а может быть и совсем днем, пробился к Сучку буксирный катер, на котором привез Федор доктора. Он вбежал в избушку первым, молодой тот доктор, и первым увидал Полинины глаза и сразу понял: Полина стала матерью. В зыбком изменчивом свете глубокие глаза ее лучились теплотой. Доктор вышел в сени.