Изредка волчица выходила наружу, и тогда смотреть на нее было страшно: она истощала до того, что еще издали видны стали ребра, сосцы оттянулись почти до земли, а шерсть, свалявшаяся, грязная, висела клочьями — волчица линяла.
Дни стояли жаркие, июнь исходил смолой, и однажды, когда прозрели уже волчата и мать решила впервые показать их солнцу, собралась над тайгой гроза.
Свет ослепил Гаденыша, прижал его к земле, ударил в ноздри бесконечностью запахов. Гаденыш сощурился и долго боялся открыть глаза снова. Когда он все же насмелился сделать это, то первым, что он увидел, — себя: в зеленых, остановившихся от нежности зрачках матери Гаденыш углядел свое собственное отражение. Он шевельнул головой, и отражение тоже шевельнулось, приподнял лапу, и отражение сделало то же. И Гаденышу стало смешно, весело. Он попытался ткнуть языком в материн глаз, но волчица не позволила этого и как бы равнодушно отвела морду в сторону.
До самого вечера вбирал, впитывал в себя Гаденыш мир. Он не знал еще, конечно, кто он такой и что он такое, не понимал еще, что с этим связано, но далекая, запрятанная в него природой программа уже требовала, чтобы Гаденыш с самого начала запоминал все: шум леса и запахи его, голоса птиц и их состояние, цвет травы, крови, нежности. И, отбрасывая от сосков таких же, как он, Гаденыш уже делал то, первоначальное и главное, от чего будет зависеть вся его последующая судьба, — он становился независимым, еще не догадываясь даже, какая трудная и прекрасная эта штука — пожизненное обязательство рассчитывать только на собственные силы.
А под вечер над логовом, над серым склоном леса призрачно расщепилась гроза и развесисто, оттяжно ударил гром. Гроза бушевала всю ночь, сухая, без дождя, и утром распадковый ветер втащил в логово щекочущий запах гари. Лес, подожженный молниями, загорелся…
Парашютист завис на здоровенном кедре прямо над логовом. Еще выбирая на себя парашют, он видел, как под ним из-под серой плиты выметнулась страшная облезлая волчица, как она заметалась на поляне и, коротко взвыв, исчезла затем в чепурыжнике. Парень спрятал за пазуху ракетницу, из которой ему очень захотелось пальнуть в волчицу, и опустился на землю.
Вокруг было дымно. Перехват окольцевал пожар, и надо было спешить. Но любопытство взяло верх, и парашютист, заглянув в норовой ход, углядел в темноте беспокойные угольки щенячьих глаз. С полчаса пришлось повозиться над ходом, пока раскореженная саперной лопаткой земля не сдалась. Парень, взмокший и азартный, еще покурил, поглядывая по сторонам, но волчица не появлялась, потом начал вытаскивать зверей по одному, хватая их рукой за что попало. Он убивал волчат с наслаждением, размашисто тюкая их головами о плиту, под которой они родились и под которой их нежила мать. Когда очередь дошла до Гаденыша, забившегося в самый дальний угол логова, он, почувствовав на себе чужие жесткие пальцы, огрызнулся как мог и слабыми своими зубенками укусил эти пальцы.
— Ах ты, падло! — обозлился парашютист, отдернув от волчонка руку.
Выступила кровь. Парень не спеша высосал ее, надел рукавицы и, изловчившись, поймал Гаденыша за заднюю лапу. Он не сразу убил его, а еще подержал дрыгающегося и беспомощного на весу, пока не залились кровью зрачки, и уже после хватанул Гаденыша о камень.
Мир раскололся и враз отемнел… Парень сверился с картой, отгадал на ней свое нахождение, побросал зверят в рюкзак и заспешил на кордон, что прилепился километрах в пятнадцати отсюда к синей жилке реки.
Парень шел не оглядываясь, потел под своей поклажей и не замечал, как стороной, почти вровень с ним, скользила по кустарям мать-волчица. Возле кордона, когда парень вышел на ровное место в долинке, волчица с трудом остановила себя на опушке, долго смотрела вслед слезящимися безнадежностью глазами, потом в отчаянии завертелась на месте, больно закусив собственный облезлый хвост, и закаталась по земле, роняя из пасти белую лютую пену…
Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…
Полина отмыла кровь с разбитой головы Гаденыша, перемотала ее чистой тряпицей и, соорудив в избе возле печи теплое, уютное место, уложила зверька, перед тем напоив его молоком через случайно отыскавшуюся соску. Гаденыш ловил соску, жадно дергал ее, неожиданно каменея телом, защуривался единственным своим глазом. И однажды он снова увидел самого себя, только на этот раз не в острых зрачках матери, а в голубых глазах Полины, поднявшей Гаденыша с пола и глядящей на него тоже ласково и нежно. Гаденыш очень смутно удивился про себя какому-то странному нарушению — ведь у нежности зеленый цвет, а тут голубой, но уже через мгновение опять напрягся, потому что Полина огладила волчонка рукой и, зачем-то приблизив вплотную к лицу, коснулась его носа совсем незнакомо пахнущими губами. Гаденыш дернулся судорожно и испустил из себя теплую струю…
А левый глаз у волчонка остался цел, и, когда сошел струп, сквозь заросшую щелку Гаденыш им видел, хотя ни Полина, ни Урман не догадывались об этом. И только после победы над лайкой Гаденыш впервые сообразил, что кажущаяся незрячесть выгодна ему — может служить оружием. Отныне Гаденыш сделал своей привычкой наглухо жмурить левый глаз, чтобы кто-нибудь случайно не раскрыл его тайны…
Испуганно отскочивший Ефим увидел косо разрезанное голенище.
— Ишь ты! — сказал озадаченный Ефим. — Значит, об тебе это мне дед Парфен доложил? Хорош… Только разве это дело — сапоги рвать? Ведь за такое можно и схлопотать, а, зверюга?
Гаденыш слушал Ефимовы слова, уже опять свернувшись в клубок. А Ефим, со знанием дела оглядев волка, заскрипел ступеньками и скрылся в избе. Закрывая дверь, он поймал себя на мысли: а ведь зверь-то, однако, видит левым глазом…
Ефим снова вернулся на крыльцо, присел над Гаденышем и бросил в него спичечным коробком. Гаденыш разом привстал и пристально посмотрел на Ефима: ну, чего, мол, тебе надо?..
— Зверь, а зверь, а ты ведь, никак, зрячий, только жмуришься? Правда? — Ефим потянул осторожно к Гаденышу руку. Волк приподнял губу, открывая клыки. — Ладно, ладно… Прикидывайся… Разберемся… Ты хоть знаешь, кто я? Нет. А я — Ефим Постников. Хозяин этого всего заведения. Вот кто!
Ефим достал из котомки флягу, отвернул пробку.
— Ну, здравствуй, волчье отродье. За твое будущее…
Он сильно втянул воздух носом, потер под ним пальцем.
— А где Полина-то, зверь? Не знаешь. И кто сегодня гостил у нас, тоже не знаешь? Знаешь ты все! Только не скажешь. А жаль… Я твою породу уважаю. И мы еще с тобой дела сделаем. А? — Ефим опять присосался к фляге. Гаденыш задрожал носом, слыша незнакомый, раздражающий запах. Вздохнул.
— Что… Не ндравится самогонка? Эх ты, гаденыш!..
Гаденыш прянул ушами, напрягся. Ефим, не зная того, угадал имя, которое особенно хорошо звучало для волка в Полинином голосе.
— В общем, будем знакомы. А теперь я пойду спать. Так всем и скажи, кто спросит: мол, пошел Ефим Игнатьевич спать…
Еще с осени, обхаживая чернотропной тайгой охотницкие свои места, Полина догадывалась, что предстоящая зима будет холодной: белка, заранее слыша морозы, строила гнезда низко на дереве. К оттепельной, незнобкой поре она обычно уводила себя на жилье как можно повыше. Все так и состоялось: январь трещал на середине, но холод не отпускал, и в лесу совсем мало было мышиных канительных следов, что, как правило, рассказывало бы о приходе тепленья.
Плохая была нынче у Полины охота. Конечно, если бы Гаденыш не придрал Урмана, на которого Полина рассчитывала основательно, тем более что на белку она его уже пробовала нахаживать и Урман с самого начала выказывал неплохую слежку и вязкость, все могло быть по-иному, но восьмимесячный Гаденыш порвал в драке годовалую лайку, а без собаки по первому сезону, когда еще снег позволял, хорошо взять белку было трудно. Вот и шла добыча через пень-колоду — пять — семь белок за вылазку, хоть плюнь. Попыталась как-то Полина увести за собой в лес волка, но тот не слушал голоса и дальше конца долинки не шел. А после завернули холода и частыми стали снеговеи.