Под утро начался ветер. Он наваливался морозной своей тяжестью на избу, гремел щеколдой на двери пристроя, тонко скулил в трубу. А Полина увидела щелястый, занозистый паром и себя на пароме, тесно заставленном возами со свежим сеном. С возов на журливую воду бесслышно летела труха, а рядом с паромом лежал на воде светлый упругий лунный мост. Дед-паромщик плевал на него и говорил, не обращаясь ни к кому:
— Понастроют мостов этих… Скоро и совсем грешному человеку негде пройтить станет…
А на том берегу, в толпе черных старух, стояла мать Полины, Настасья, и широким крестом рушила мост. По нему в эту минуту бежал Гаденыш, свеся багровый язык. До берега ему оставалось совсем немного, но Настасья еще раз черканула по воздуху крестом, и исчез перед волком серебряный настил. Гаденыш потоптался было, после сжался в пружину и, оторвавшись от воды, полетел… Он летел так бесконечно долго, вытянув передние лапы вперед и положив на них голову. Потом сильно замычала стоящая на пароме корова, и дед, сматерившись, повесил ей на обломленный рог свою издырявленную, без донышка, соломенную шляпу. Бабы на возах запели стройно и тягуче:
— Я беспечный сиводня гуля-аю!.. А назавтра пайду варавать… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Вместе с последним словом песни «нет» Полина, допустив летящего волка до спасительного берега, спустила курок. Ружье осеклось…
Река возле Подымахина плавно и широко прогнула берег, и деревня, поддавшись воле реки, тоже, отстраиваясь, вычертила по излуке издали очень хорошо смотрящийся бревенчатый овал. По вечерам, если на лодке кто загребался за поворотный плес или по льду отходил к противоположному обрывистому берегу и оглядывался на светящуюся окнами деревню, редко не останавливал себя на привычном уже сравнении — не деревня, а мерцающий лук. Отдельные избы со временем совсем сползли на береговой уклон и держались неведомо за что на крутизне, опоясанные жердевыми заплотами, отчетливо смахивающими на пулеметные ленты. За зиму Подымахина глубоко уходила под снег, и тогда казалось, что остались от работы этого белого пушистого пресса лишь окна в разноцветных, грубовато провязанных немудрящим инструментом наличниках. Береговой ряд изб, между которыми нечасто торчали тополя, скрывал за собой вторую половину деревни, отделенную от первой не очень широкой улицей. После летних дождей улица масляно чернела жирной грязью и была похожа на борозду, выцарапанную по всей длине деревни каким-то невиданным плугом. А в остальном Подымахина была больше чем обычной на реке деревней: собаки, коровы, прочая живность, пароходы, моторки, пацанва, когда надо, издавали свои голоса, а река, привольная и раскидистая, несла вдоль деревни и свежесть особую, и покойную, необратимую уверенность: лучше, чем здесь, — все одно — места не сыщешь. Издревле поставляла деревня речных капитанов, здоровяков грузчиков, зверопромышленников и горластых на пение баб, что хорошо рожали здесь белоголовых степенных ребятишек, с рождения связывающих себя с рекой, с лесом, с сочными, многоросными луговинами. По осеням и веснам шла над деревней перелетная птица, крячила и гагакала на теплой воде и тоже по-своему попривыкла к бродячим на лодках гармошкам, нежданным выстрелам и прочим людским шумам. Сейчас была зима, хрусткая, ясноснежная, и уклонные закоулки были сильно раскатаны ребячьими санками и лыжами.
По одному такому закоулку и вела теперь к себе в избу, зависшую на уклоне, Мария пьяного, вконец разобиженного Федора. Он уже несколько раз основательно падал, теряя при этом шапку, трудно вставал, но шел, стараясь делать все самостоятельно.
— Это, конечно… — рассуждал Федор. — Не культура!.. Нет. Он меня… Он меня как обозвал? А мне Постников башку проломил прикладом… И сохатого завалил… Не положено. Нет. И притом, кто я такой? Я охот… охотин… спектор… Ты понимаешь? Нет, ты понимаешь? При исполнении я… обязанностей… Вот. Закурить у тебя не найдется? Не куришь? Плохо. В этом деле без курева не разберешь. Не культура! Афанасий… Мы с ним медведя брали… Я его на себе двадцать верст протащил… А он? Он меня гаденышем. Меня! Федора Стрелкова! При исполнении… Закурить у тебя не найдется? Нету. Ну, пойдем, пойдем…
Мария ненавязчиво, исподволь тянула за собой мужика, украдкой улыбаясь, потому как Федор явно не узнавал, с кем идет. У самой избы ее Федор еще раз оскользнулся, видимо больно ударившись рукой. Мария подхватила его под мышки и неожиданно легко поставила на ноги. Подобрав шапку, она обстучала снег с мужика, втолкнула его в пристрой. Федор при этом зацепил головой притолоку и аж заскрипел зубами.
— За што ты меня?
— Давай, давай…
В избе Мария по-быстрому выпуталась из-под шали, сбросила телогрейку и оказалась не сильно еще старой, достаточно крепкой бабенкой. Коротко стриженные волосы и густые брови делали ее слегка похожей на мужчину, да и вся она, порывистая, резкая, хорошо оправдывала эту схожесть. Федора она мимоходом столкнула на лавку возле печи, и он теперь сидел, расслабленно разбросав ноги и дуя на единственную свою руку.
— Зазяб ты… Зазяб… — завозилась над Федором Мария.
Она взяла его ладонь в свои, терла и ласково бормотала какие-то несуразные сейчас бабьи слова. Федор сидел с закрытыми глазами и, как бы не слыша ничего, терпел. Потом он открыл глаза. Мария стояла перед ним на коленях, колдуя с замерзшей рукой. Он заморгал часто и сказал:
— Постой, постой… Да ты кто?
— Не узнаете, Федор Николаевич? Как же, зазнались… Мария мы… Неужль не упомните?
— Мария… Слышь, Мария, а закурить у тебя не найдется? Я свои у Афанасия позабыл… Он меня сильно обидел, Мария. Он меня знаешь как обозвал? Он меня предателем обозвал… Он говорит, я не воевал. А я ехал на войну. И воевал бы, если бы мне это… — Федор шевельнул пустым плечом. — Мне эту руку што, мухи отгрызли? Али отлежал я ее? Эту руку мне под Москвой… Фьють, и нету. На жилках повисла… Ножом я эту руку обрезал… А он меня как? Не культура! Он мне говорит, что я Постникова предал… Да он мне башку проломил прикладом. Фьють по башке. Свистнул… Огрел. За што? А может, он и вправду Ваську сам урешил? Может, он специально так сприспособил? Не в зверя, а в Ваську… а?
— Што ты, што ты, Федор Николаевич… Будет уже про это. Чего посля бутылки не бывает… Обычное дело ваше. Выпили, завздорились… Обойдется.
— Постой. А ты кто? А-а, Мария… Мария… Вон ты какая стала… Мария… Давай, Мария, закурим. Я свои у Круглова оставил. А он меня из избы выгнал. Падлом обозвал. Гаденышем. А ты знаешь, што такое Гаденыш? Нет, не знаешь ты, што такое Гаденыш… А я, брат, знаю… Это, брат, волк такой… Да… Его… што? Нет, нет… про это не стану, не…
Мария отыскала на печи пачку с папиросами. Протянула Федору. Он долго не мог вытащить папиросу, и тогда Мария все сделала сама: вставила ему папироску в рот, поднесла спичку. Федор подряд несколько раз сильно затянулся и неожиданно трезво сказал:
— Спасибо, Мария.
Мария отошла от него и присела возле лампы, стоящей на столе. Ей стало очень хорошо от этих благодарных слов, и она даже слегка закраснела.
— А ты што же, одна? — спросил, покрутив головой, Федор.
— Дак ить вот ить… Пока одна. Дочка в райцентр уехала. Учиться на продавца. Одна теперь живу… А што?
Федор опять опустил веки.
— Счас я чайку вам сготовлю и спать… Счас. Чай он всем подмога. Крепенький, свежий…
Мария пошуровала в плите, и там загудело сильнее.
— Секунда делов-то… Он только подогреется. Он уже так-то кипяченый. Поостыл малость…
Федор дремал, прислонившись головой к теплым кирпичам печи. Папироска в его губах загасла, и походил он сейчас на сильно задумавшегося человека. Мария, приготовив на стол, долго смотрела на него, ссутулясь и подпершись ладонью. Было в ее глазах, опутанных мелкой морщинной паутинкой, много всего сразу: и радостное изумление, и печаль, странно совместившаяся с радостью, и ожидание чего-то еще никогда не совершенного, и напряжение от этого ожидания.