…Японец поднял меня очень легко, крепко и ласково-жадно притиснул к своей испачканной глиной тужурке, левая его ладонь горячо и приятно попала как раз на то самое место, куда только что, несколько секунд назад, влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка, разом вышибив из меня умение дышать и кричать, и я наконец-то натужно, с мучительным звуком выдавил из себя эту странную, скрутившую ужасом все мое существо немоту…
…Японец все время что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо, и, прежде чем слезы испортили мне зрение, я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы, а перед тем, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы беззвучном плаче, я и вобрал в себя всем вдохом — кто бы мог знать тогда, что навсегда, — исходящий от японца запах…
Не помню уж точно сейчас, весной это было или под осень, врать неохота, но то, что не летом, законно . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я почти физически ощутил сейчас в себе занозистую колючесть этого неожиданно возникшего из памяти словечка, неуловимо коротко обрадовался ему и, все дальше и дальше удаляясь затем мысленно от «Националя», от влажно-серой Москвы в свое пережитое, подумал, что вспоминать его, а стало быть, и жить им как бы заново буду, конечно же, на том языке, на котором мыслил, думал, а стало быть, и жил тогда — вот уже более тридцати лет назад… Хотя вполне даже и допускаю возможность, что кому-то сегодня и этот, порядком подзабытый, язык, и вот это, не без усилий реставрируемое собственной памятью пережитое могут показаться перенасыщенными, что ли… Язык — кем-то небессознательно все-таки вспрыснутой и привитой тогда в ходовое просторечие улицы бескорневой блатнинкой, а пережитое — цепью горьковато прочувствованных трудностей… Что ж, готов заранее испрашивать прощение у таковых. Но при этом чуть-чуть и защититься от этого: дело в том, что на самом-то деле уличный язык той поры был куда просоленней и проперченнее, чем на этих открытых для читательского обозрения страницах; что же касается самих трудностей пережитого, то тут, как мне кажется, самое время припомнить одну такую толковую восточную поговорку. «Если человек, — гласит она, — не испытал никаких трудностей в детстве, ему следует купить их за большие деньги». Вот так…
Я свои трудности не покупал. Их мне бесплатно и щедро отмерила судьба. И коли уж они, эти трудности, это пережитое, пускай и на том, замусоренном нервностью эпохи языке, не избыли из сердца, из души желания и до сих пор равнять себя только на Совесть, только на Правду, только на Добро, — значит, низкий-пренизкий поклон судьбе за эти трудности и за это пережитое…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да… Факт — скорее всего, это было уже под осень… И литр коровьего молока в Иркутске стоил сорок рублей. Его разносили по дворам в стеклянных четвертях, заткнутых мокрыми тряпичными пробками, деревенские бабы. Четверти были у них рассованы по дерюжным кулям, пузато свисавшим через их мощные плечи и сзади, и спереди. Буханка хлеба на рынке заметно подешевела — тянула теперь из кармана не так, как раньше, в войну, не двести пятьдесят, а сто восемьдесят. В магазинах, кроме красивых консервов с крабами, стали появляться повидло и масло. Одна папироса из пачки «Норда» ценилась в целковый — сам торговал в кинотеатрах, прорываясь туда, скажем, на «Сердца четырех», на «пробируху», то есть без билета, за который надо было отдать в кассу пятерку.
Папиросами на продажу нас снабжал Генка Будзинский, шикарный такой, ушлый парень, которого попозже милиция брала облавой на чердаке, и Генка, по кличке Лиса, отстреливаясь, ранил в горло самого Короля, так мы, шкеты, звали между собой пожилого «мильтона», что обычно маячил на Большой, напротив кинотеатра «Гигант».
В конце работы Генка отбирал у нас наторгованные рубли и задумчиво награждал каждого в зависимости от выполнения плана. Лично мне больше трояка от него не отламывалось. На этот трояк я покупал на базаре коноплю для своих птиц.
Еще в это время в городе пока не изловили шайку, что раздевала и грабила людей, под названием «Черная кошка». Пацаны тогда свистели про нее сплошные кошмары: будто блатные из той шайки прыгают на таких особых пружинах, которые надевают на «прохоря», сапоги значит, пружины эти подкидывают их «аж на третий этаж». И что в перчатках у тех блатных зашиты лезвия бритв; мазнет по роже, и привет — носа или уха тю-тю…
Вообще блатных и прочего разного ворья в Иркутске тогда было навалом. На каждом углу стояли одинаково одетые урки: с косыми челочками, с фиксами в зубах, в телогреечках нараспашку, в кепсончиках-восьмиклинках и прохорях, на которые навешивались брючата. Но лично мне блатные жить не мешали, я с ними ладить умел, хорошо и свободно «бо́тая по фе́не», то есть разговаривая на блатном жаргоне.
Мешала мне маленько жить тетка. Она по новой путалась с тем жирным фрайером в шляпе, и я, ненавидя ее за это, все равно жалел, непонятно понимая ее слабость, хотя и лупила она меня люто за то, что я пропускал школу, подделывал отметки в тетрадках, шпанил с такими же, как я, огольцами и все ждал и ждал возвращения отца, о котором еще в сорок третьем пришла к нам бумага, что он… «пропал без вести».
Я часто думал тогда, что это такое — пропасть без вести… И, понимая, все равно не понимал. Странное это состояние непонятного понимания жизни или, наоборот, понятного непонимания ее наиболее часто охватывало меня тогда. Ведь я тоже то и дело пропадал из дома без вести, ночуя то на Ангаре на старых баржах, то на чердаках возле труб, то у своих корешей. Тем не менее я так или иначе, но находился и возвращался в деревянный флигель на Ленина, 7, где тетка тогда снимала комнату у Христины Егоровны, малость тронутой вдовы знаменитого сибирского партизана. Этому партизану в Иркутске возле Иерусалимского кладбища стоял даже памятник: такой суровый, бородатый мужик из камня со знаменем в руке показывал другому партизану, куда надо стрелять из пулемета.
С Христиной Егоровной мы были «по петушкам, вась-вась»; она меня иногда просила поискаться у нее в голове, мурлыкая при этом какие-то свои тягучие нерусские песни, так что, пока тетка была на работе или у своего жирного в шляпе, я полноправно хозяйничал в комнате, кормил, поил и разговаривал с птицами, которых отлавливал в огромных количествах и то продавал, то просто, подержав недолго, отпускал на волю.
Чечеты нравились мне своей доверчивой покладистостью. У них были прекрасные багровые шапочки на головах и твердые щипливые клювики… Птицы обычно улетали в небо, за тополя, в синеву. Там мохнатились, почти что не двигаясь, белые облака. Я подолгу любил глядеть вверх, ощущая при этом во всем теле непонятно зовущую меня куда-то легкость…
Я учился тогда в третьем классе у учительницы Елены Лаврентьевны в четырнадцатой школе, что стояла напротив большой церкви. В церкви я тоже бывал довольно часто, так как мать моего лучшего кореша, Мишки Булыгина, была верующей. Когда Мишка насмерть взорвался на 4-й Шпальной ветке в немецком, без гусениц и пушки танке (на эту ветку, под Иркутск, свозили тогда зачем-то искалеченное войной железо, и мы там лазили почем зря), мать Мишки, как говорили у нас во дворе, «маленько того, повернулась…». Она сделалась совсем белая-белая и очень тихая. Я стал ее в общем-то побаиваться, потому что она часто путала меня с Мишкой, называя его именем, но, когда она молча и тихо брала меня за рукав и вела в церковь, я шел послушно, непонятно понимая ее…
В церкви было душно и копотно от огней. Я стоял, комкая руками кепку, и слушал, как шепчутся вокруг разные-разные люди, видел, как Мишкина мать медленно клонится к холодному полу лицом, и меня вдруг начинало томить непонятное чувство тревожной стыдливости, что ли, что я вот стою здесь… живой, а отца моего… нету, как нету теперь и Мишки, и что это, наверное, нехорошо совсем и не так как-то, а тут еще в церкви начинали негромко, слаженно и тоненько у петь, будто плакать, вынимая из меня этими звуками что-то горючее и смутное; я прикусывал тогда себе губу, стараясь изо всех сил не разреветься, тоже вставал на колени рядом с Мишкиной мамой, прижимался к ней, худенькой и теплой, а когда голоса, набирая разливность и вес, возносились куда-то в холодную темную вышину, я каждый раз вспоминал почему-то тот пронзительный, взвизглый вскрик, что раздался, попросив о чем-то, из танка, в который с трудом тогда вниз головой всунулся конопатый Мишка. Вскрик этот запросто и легко пропорол тогда изнутри толстенную броню «фердинанда»…