А все войны к тому времени уже закончились. И немецкая, и японская. В городе стало полным-полно военных с орденами и медалями, и наш двор теперь жил совсем другими интересами. Та же Маруська Лабутина, что всю войну вкалывала на «пятьсот сороковом» предприятии и водила до этого к себе мужиков без разбору, даже извозчиков из конного обоза, теперь прифорсилась, «навела марафет», стала гуще и ярче накрашивать свои порванные шрамом губы и хороводиться как минимум с офицерами. Она, по-моему, даже как-то красивше стала, и теперь из ее окна по воскресеньям вовсю наяривала виктрола, которой до этого у Маруськи не было, и мы с удовольствием слушали разные пластинки про «темную ночь, только пули свистят по степи» и другие, вроде «Ру-у-ки… вы словно две ба-альшие птицы…».

Теперь я все сильней и сильней, втихаря конечно, завидовал пацанам, у которых были живы матери и к которым возвращались отцы. У них от этого сразу менялась жизнь — они открыто «линяли» от торговли папиросами, переставали срываться с уроков и шпанить. Но все равно выказывать эту зависть наружно никогда и ни перед кем не хотел. Война приучила меня быть сдержанным. Даже теткины лупцовки я обычно сносил молча, хотя и знал, что это злит ее еще больше, и старался при этом думать о чем-нибудь другом.

К своим десяти годам я уже был, как мне это казалось, хитер, изворотлив, независим и справедлив.

К своим десяти годам я уже совершил в своей жизни три конкретных подвига. Сам я, конечно, до этого бы не додумался, ну, то есть что именно я и совершил эти подвиги; у меня же это все вышло само по себе, так, но во дворе, где все и всё знали друг о дружке, о двух моих поступках толковали именно как о подвигах. О третьем во дворе просто никто не услышал. Все было шито-крыто, и я сам это дело замял для ясности. Зато о двух других разговоров хватало… Ну хоть во двор не выходи… И особенно разорялся на эту тему одноногий сапожник Шамшурин. Он меня после этих подвигов зауважал со страшной силой — за так, за спасибо чинил мне ботинки, а один раз отмочил такое, чего и рассказать не просто: к нему, к сапожнику Шамшурину, приехал однажды на «виллисе» какой-то майор, громко так спрашивал поначалу у всех, кого видел, где найти Александра Федоровича Шамшурина. Росточка он сам-то был небольшого, с сильно обожженным и зашрамленным лицом, а вот глотка — ей-ей, луженая… Еще мне запомнились награды на его груди — сколько их тама поблескивало и позванивало! Ужас один!.. Надо всем же желто и маслено лоснилась сама геройская звездочка… Во как!

Когда они наконец-то сошлись — сапожник Шамшурин и этот залетный майор — посередке двора и, поглядев друг на друга, вдруг жадно прилипли друг к другу, причем Шамшурин-то в этот момент был не на протезе, а на костылях, и костыли у него упали, а майор все держал и держал Шамшурина и гладил и гладил ладонями по его пропотевшей на спине рубахе, сам видел, как многие наши женщины, что глазели на это дело, позабыв обо всем, в открытую шмыгали носами.

Потом… о-о… Шамшурин, майор и я — ага, ага, так и было, Шамшурин сам подозвал меня — поехали на вокзал в майорском «виллисе», в офицерскую столовку. Так вот, вот там — в специальном зале для старшего комсостава — я рубал потом такую жареную картошку, какой — вот чтоб меня! — никогда не рубал… А Шамшурин, заметно «заторчав», то есть опьянев от коньяку, которым его все угощал и угощал из своей же фляги майор, после и рассказал ему, причем шибко уж громко, будто для всех в этом зале, про первый мой подвиг.

А он заключался в следующем. У нас во дворе была помойка, а рядом с ней, возле дровяных стаек, уборная. Однажды золотари — мы-то их тогда звали попроще и поточнее, — вычерпав из нее не полностью «золото», уехали со своим обозом, не закрыв, как положено, выгребную яму. Ну, и пацаны наши, маленькие, перекинули через нее доску и стали ходить по ней, выдрючиваясь друг перед другом. Дураки же, конечно. Что с них возьмешь, недоделанных…

Поначалу у них этот цирк получался нормально, но до тех пор, покуда не выполз на доску Санька Пшеничников, шестой или седьмой по счету, сейчас не помню, у тетки Настасьи. Вот уж совсем непонятно, как растила она одна — ее дядю Федора убили еще под Москвой — эту ораву, работая уборщицей в столовке около базара. У них еще в середине войны пожар приключился в квартире и все к черту сгорело. Полматраца только осталось да какие-то иконки. Всем двором подмогали тогда выживать Настасье. Кто чем мог… Она же жутко добрая была женщина. Любили ее во дворе. Пела она еще здорово. Редко, правда, но один раз я сам слышал. У-у… Вот бы кого на пластинку! Про рябину она тогда выдала на полную катушку. Всем двором у нас женщины плакали под эту песню, а тетка Настасья аж зашлась от нее: обхватила своего Саньку руками, запрокинула вверх голову, сожмурила глаза, пела, и синяя-синяя жилка у нее под горлом разбухла и толстая сделалась… Я еще испугался тогда, что лопнет.

Так вот этот Санька ее, сопливый такой оголец лет пяти, однако, не больше, выполз на доску над ямой, стал на ней прыгать, размахивать руками, базарить — и ухнулся вниз. А взрослых, как нарочно, в тот час во дворе не было, и я дулся «в пожар» — денежная такая игра — в соседней ограде. Хорошо еще, что тогда я вдруг услышал истошный вой Санькиных сестренок и сообразил чего-то… Маханул через заплот, кинулся к яме, увидел в ней захлебывающегося Саньку и прыгнул за ним…

Дело это сейчас, конечно, прошлое, но если уж быть точно по правде, без трепа, то нам тогда с Санькой повезло обоим. Мне дак, конечно, в первую голову — «золота» в яме оказалось только по мои плечи, а то бы хана… Я кое-как дотянулся до Саньки, подтащил его за что-то к себе, поднял ему башку, чтобы дышалось полегче — он уже и дрыгаться-то переставал, — и так вот держал, держал… дер… жал его на весу, сам уже не в силах отклеиться от чего-то там ползущего и вязкого под ногами, задыхался, блевал, мучился, пока не появилась во дворе Маруська Лабутина и не выволокла нас оттуда. Все… хватит. Больше я про то вспоминать не хочу. Не могу…

А второй свой подвиг я совершил уже зимой, в Новый год. И он опять же был связан с семьей тетки Настасьи. У нее, между прочим, была еще дочка. Валька. Лет восьми. Тихая, чистенькая такая… Наверно, я тогда ее очень любил. Втихую, конечно. Чтобы и она об этом не знала. Бабам вообще, по моему тогдашнему разумению, об этом, ну, что их любят, знать совсем и не обязательно было. Это их, по-моему, если они до этого донюхивались, враз портило. Вон, к примеру, как стала оттягивать сапожника Шамшурина портниха Загоскина, когда он по пьянке разболтал ей чего-то там лишнего. То дак ходила к нему в подвал, как порядочная, стирала ему рубахи и помалкивала в тряпочку. А после взялась за него, будто родная. Он и кирять-то теперь стал от нее потихонечку. Она, чуть что не так, перла на него врукопашную… Так что в этом вопросе я за войну подковался о-ого и твердо считал: если уж ты мужик, то и люби себе делом, а не этими… словами разными. Потому я и Вальке Пшеничниковой навязывался не очень. А так, незаметно… Пособлял ей, когда видел, что это действительно надо. Ну, там… угля принести ей из стайки. И прочее…

Глаза у Вальки были враскосинку, с дымкой такой чуть-чуть. А-а… чего уж там! Я бы на ней тогда с ходу женился. Теперь-то мне об этом запросто сказать. Ничего не будет. А если кто и засмеется сдуру, то чихал я на такого веселого. Вот так вот.

Уж я-то бы точно Вальке жизнь нарисовал. Наладил бы… Птиц бы подарил, папиросами торговал бы пошибче. Не на трояк бы уже, а на червончик. Ради такой девчонки поупираться стоило. Она бы меня тоже не подвела. Я это по ее глазам чувствовал. Уж она-то не вошкалась бы чуть что со всякими жирными в шляпах. До гроба ждала бы. А за добро я платить умел… На худой конец, опять же воровать бы стал, натурально. Генка Будзинский уже делал мне такой тонкий намек на толстые обстоятельства, выделяя этим из остальных пацанов. Но я ему на это, хотя мне и приятно было, слова пока не давал. Мне это дело еще надо было самому хорошенько обдумать. Ведь я еще верил, что отец мой вернется, и, не понимая до конца всего, понимал, что моя блатная жизнь, если бы я ею занялся в натуре, отца не должна была бы обрадовать. К тому же и Генка не очень торопил меня, не настырничал, а задумчиво, на равных курил вместе со мной длинный «Казбек» и изредка угощал шоколадом, приговаривая при этом: «Пойдешь на дело — какавом будешь хоть печку топить…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: