Хлеб хорошо заменял тогда доброту.
Поев хлеба, хотелось жить, чтобы жить: разговаривать с птицами, глядеть в небо, бродить в холодной прозрачной Ангаре с вилкой, отыскивая под скользкими камнями широколобок…
Поев хлеба, хотелось добра Мишкиной матери, Вальке Пшеничниковой, даже хрипатой Маруське Лабутиной…
Поев хлеба, можно было незлобиво хохотать над одноногим пьяным сапожником Шамшуриным, когда он, высовывая из своего подвального окна железную лапу, на которой приколачивал подметки, представлял из нее противотанковое ружье и орал, морщась рябым лицом: «По га-лав-ному-у! Бра-а-анебой-ным! А-агонь!..»
Поев хлеба, можно было прощать задумчивую обдираловку Генки Будзинского при расчетах с нами и копить на него кое за что ненависть; сидеть с огольцами где-нибудь на барже под углистым от звезд небом и мечтать вслух, как получше, помучительнее расправиться с Гитлером… Я бы его, паскуду, начинил через пасть дымным охотничьим порохом до самого низу и посадил голого на костер… Пацаны думали и говорили, что это ему «слабо́», и предлагали кары одна другой заковыристей…
В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.
Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.
Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.
Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой штуки никак не годилась. Она меня ни слушать, ни понимать не умела. Все торопилась куда-то жить, и глаза ее постоянно видели перед собой что-то другое, когда я пытался ей иногда рассказывать про что-то свое. А вообще такие вот отсутствующие глаза были на лицах у многих знакомых и незнакомых мне тогдашних женщин.
О чем они думали, глядя вот так занавешенно, то есть в себя? Почему они, видя, что живут как-то не так, не видели этого?
Тетка учила меня жить словами, а сама, факт, не умела жить. Вот это-то я, понимая, никак и не мог понять до конца.
Однажды ночью я проснулся от тихого, тусклого плача на кухне. Плакала тетка и что-то быстро-быстро шептала при этом Христине Егоровне. Христина Егоровна долго слушала ее молча, не перебивая, а потом, видать, шлепнула ладошкой по столу и сказала всего три слова: «Какое ти дура!..» Она же грузинкой была. С Кавказа. Об этом я узнал много позже. Но тогда от этих ее ясных и исковерканных акцентом слов мне стало и смешно и грустно… Старуха-то ведь вмазала тетке правду-матку. И конечно, тетка же была неумной. Иначе бы зачем она так легко и окончательно уверовала в ту бумажку про моего отца? Иначе бы зачем ей нужен был этот боров в шляпе, с глазами, косящими куда-то вечно вбок?.. Это он заставил меня совершить тогда тот свой третий подвиг, о котором у нас во дворе так никто и не узнал…
Один раз он неплохо устроился у нас в комнате. Сидел в желтой майке и выпивал с теткой. Она к тому времени уже частенько прикладывалась. Нос-то у меня был в полном порядке, чуял, как у собаки. Правда, вино на нее действовало положительно. Она от вина малость добрее делалась, и щека у нее после вина меньше подергивалась. Ее к винищу, вот штоб меня, жирный приучал. Как говорила Маруська Лабутина, «с кем поведешься, под того и заберешься». Правильно, наверно, говорила.
В общем, сидели они у нас и выпивали. А я и не знал, что они дома, иначе бы так и не вломился к ним. Хоть и была нужда, уж обождал бы, пока они смоются.
«Здорово», — сказал я жирному от неожиданности и попытался проскользнуть мимо него. «Здорово, здорово, Серега…» — сказал он мне, ухмыляясь, и поймал за плечо. «Ну? — сказал я ему нервно. — Чего надо?..» — «Да ничего пока», — сказал он и, отломив от плитки кусок шоколаду, сунул мне его под нос. Я отстранился и поглядел на его шоколад как на гранату с отпущенным запалом. «Шамай, Серега, пока дают…» — сказал он с хохотком и попробовал похлопать меня по лицу своей липкой ручищей. Меня аж повело… «Знаешь, — сказал я ему, давясь злостью, — пошел бы ты!..» Тут я ему врубил открытым текстом. Уж чего-чего, а материться-то я умел тогда прилично. Вокруг у нас такие слуховые диктанты давались, хочешь не хочешь, а научишься.
Тетка только ойкнула, будто в нее шилом пихнули. Она ведь, честно-то говоря, еще не слыхала от меня такого ни разу, и я для нее сейчас вроде Америку открыл…
Жирный же побурел, сделался страшным, сглотнул со звуком, как хрюкнул, и вскинул свою потную «граблю», чтобы ударить меня. Ну, в этих моментах я уже соображал туго, драться-то по дворам приходилось чуть ли не каждодневно, к тому же и сапожник Шамшурин мне кое-что показал, ему же в разведке ногу-то оторвало… В общем, я шустренько так — фыр ему под руку и, опрокинув стул, подлетел к своему углу с клетками и прочим личным имуществом, про которое тетке сразу сказал, чтобы она до него не касалась. Выдернул из затайки немецкий браунинг — память о Мишке Булыгине: это он его первым увидел в тот свой последний день жизни на 4-й Шпальной ветке и, перед тем как полезть в танк головой (я-то, как назло, не входил), дал мне его подержать под честное слово, — сдвинул его левой рукой с предохранителя и наставил на жирного…
Тихо стало у нас в комнате. Очень тихо…
«Вот так, гад… — сказал я ему сквозь зубы, — рви-ка отсель по холодку. А придешь сюды еще раз, я тебя сделаю…»
Здорово я его тогда «на понт» взял. Жирный испарился моментально. И тетка с ним. Они даже про водку забыли. А браунинг-то не стрелял, зараза. В нем и обоймы-то не было. И в затворе все покорежено было. Так — железка красивая, и все… Но тем не менее он пригодился, и я его той же ночью хорошенько «притырил» в нашем яблоневом саду, то есть наглухо закопал, обернув в тряпку, под одним из деревьев. Жирный потом пропал без вести, — по-моему, дня на четыре тогда отвалил на Ангару.
…Почему-то мне кажется сейчас, что я помню, о чем мне думалось тогда на реке. Но может быть, действительно это только так кажется, а на самом деле я, уже сегодняшний, вижу себя того со стороны и смотрю на него из сегодня, пытаясь понять, с чего я тогда, вчера, начинался…
Может быть, это говорит о том, что я уже научился смотреть на себя со стороны и поумнел, значит?
Не знаю…
Уж в чем, в чем я уверился за свою жизнь окончательно и, стало быть, твердо, так это в том, что всему абсолютно за жизнь научиться невозможно. Жизнь так широка и бездонна, так оглушительно сложна и невпроворотно густа, что расхлебать ее, тем более одному, просто не в силах… Это и страшит, конечно, и обнадеживает также. Ведь если бы вдруг случилось однажды, что кому-нибудь — бац! — и подфартило бы вызнать все-все хотя бы про самого себя, его бы, по-моему, наверняка не стало… Тяжко пришлось бы ему… Такой бы чудак, ей-богу, не перенес, не выдержал бы этого абсолютного знания.
Ну в самом же деле, для чего бы тогда ему, бедному, надо было бы продолжать жить? Для того чтобы рассказывать о себе остальным?.. Да они ж бы ему все равно не поверили. Им бы так или иначе, а захотелось бы все испытать и попробовать на собственной шкуре. Факт. Опыт со слов — еще не опыт. Самое большее, по-моему, эрудиция это. Подменять же эрудицией ум — занятие коварное. Знание — сила только тогда, когда оно рядом с незнанием, и хорошо бы еще, если с осознанным, честным… Так что совсем неизвестно, что сильнее: знание или незнание. Одно ведь заставляет идти навстречу другому, и движение это — жизнь называется. А весь фокус, по-моему, жизни как раз и заключается в том, что она, жизнь, никогда и никому еще не раскрывала до конца своих карт. Мало того, даже когда ты и отгадывал правильно ту или иную карту, она, хитрая, не поддерживала и не выдавала твою отгадку, никаким выражением своего лица. Живи, мол, и дальше, ну-ну… Оттого-то, видать, жить — азартная штука!.. Всегда можно выиграть и всегда проиграть. Все дело в том, для кого, для чего, как и зачем ты отважился жить… Сумевший ответить на эти вопросы честнее, открытее умирает спокойней — добрая, чистая цветом и соком трава вырастает над его изголовьем. Светлым гулким дождем обмывает ее, чтобы ей легче дышалось… Это большая награда земли, для которой ты жил, думал, любил, ненавидел, — дозволить тебе навсегда лечь в нее, под тихие слезы и грустную музыку продолжающих жить на земле…