Но не об том сейчас речь. Об Вальке же Пшеничниковой. Дак вот ее мать, тетка Настасья, помимо столовки в свободное время убиралась также и у наших дворовых интеллигентов, то есть «богатых» людей. В частности, у инженера Козловича. А у него тоже девчонка была — Элла. Неженка, пискля. Мы с ней не путались. Она на пианине играть училась. Слова всякие интеллигентские знала: «парфюмерия», например… Козловичи на нее дышать громко боялись, а когда наступал Новый год, праздник — я об этом потом все подробно у Вальки узнал, — нахапывали для своей Эллы кучу входных билетов на новогодние елки. Теперь-то мне понятно зачем — там же за так, бесплатно, подарки детям давали. А Элла, естественно, на все враз поспеть не могла, да и не хотела, наверно. Вот ведь, к примеру, я — уж как, казалось бы, ни любил жареную картошку на сале, и то, когда удавалось, больше двух сковородок подряд срубать не мог. Не лезло больше. Глазами-то еще вроде хотел, как тогда, в зале для высшего комсостава, а вот внутрь ни-ни… Вот и Козловичи, когда у ихней Эллы наступало от этих елок то самое «ни-ни», чтобы билеты не пропадали, всучали их кое-кому из наших пацанов по своему усмотрению. Меня, во всяком случае, они для этого дела почему-то не усматривали, а вот Вальке Пшеничниковой давали.
В общем, наступил Новый год. Каникулы. Лафа полная!.. Я накатался в тот день до посинения на коньках и в потемках уже еле-еле тащился домой. Весь мокрый от снега. Катание у нас было лихое, с крюками. Теперь уже так нигде, однако, не катаются. Не те времена, да оно это, может, и к лучшему. У нас тогда в городе много пацанов от такого катания гибло. Шутка ли — сделаешь себе заранее крюк из толстой упругой проволоки, на одном конце ее петлю такую выгнешь для руки, чтоб удобней держаться было, а на другом сам крючок, который натачивался подпилком до острости. Ну, и выходишь с таким механизмом куда-нибудь на уголок, где машин ходит побольше. На завороте-то полуторки скорость обычно сбрасывают, ну ты и накидываешь крюк свой на кузов или под него, а дальше шуруй на коньках — только в глазах рябит.
Да-а… Накатался я в тот день и шагал кое-как, значит, домой. Жрать хотелось смертельно. И ноги, казалось, вот-вот отпадут от усталости. Подхожу я к нашему флигелю и вдруг вижу: стоит возле крыльца Валька и плачет. Я к ней. Разом про жратву позабыл. Так и сяк к ней — чо, мол, ревешь-то, — еле унял. Это же ужасно, когда при тебе другие плачут. Особенно маленькие когда. Я и до сих пор от детского плача страдаю. У меня внутри от него все сжимается. Не могу прямо. А тут-то ведь Валька плакала. И вовсе… С полчаса я с ней промаялся, покуда не понял, что ее так разволновало. А как понял, аж зубами заскрипел…
Дали ей, оказывается, Козловичи билет на елку во Дворец пионеров, но предупредили, падлы такие, чтобы когда она подарок получит, то из него чтобы ничего не ела, а все как есть, в цельности и сохранности, к имя домой принесла… А? Не кошмар, что ли? Это, конечно, только представить надо, иначе не поймешь… Тебе, значит, ребенку, Дед Мороз подарок за так отламывает, чтобы ты им украсил свое счастливое детство, насладился им законненько, а ты его это… волоки кому-то, как собака на носу сахар, и не моги облизываться даже?.. У-у! Затрясла тут меня какая-то сила немыслимая. Схватил я Вальку за руку и потащил к Козловичам. У них во всех окнах свет горел. Саданул валенком в дверь и ввалился туда. И Вальку за собой вдернул. Вдвоем-то на дело идти завсегда веселее…
Козловичи как раз за столом сидели. На столе жратвы всякой навалом. Гужуются… Элла ихняя вся в бантиках-завитушечках у пианины раскрытой маячит. Пальчиком по ему бренькает. Елка у них в углу переливается. Еще какие-то фрайера… По обличию все интеллигенты. Шик, блеск, смехота, как говорил Мишка Булыгин…
Поглядел я на все на это лютыми глазами да как заору: «Вы что же, паскудники взрослые, делаете, а? Вы каво забижаете? А ну гоните сюда Валькин подарок, а то я вам…» — подавился, видать, высоковато для себя взял, и хрясь крюком катальным по ихней «трюме́» или «трюму́» — я еще тогда не шибко разбирался, как это правильно выговаривается…
Зазвенело, посыпалось… У Козловичей «варежки», рты, значит, «сорок восьмого разношенного размеру сделались», как говорил потом во дворе сапожник Шамшурин. А я им передыху не даю, в этом деле нельзя давать передышек, «базлаю», то есть ору, дальше: «Считаю до трех! Раз…» Ну, тут первая Козлиха очнулась. Она хитрая баба была… Во дворе со всеми интеллигентно так всегда, на «вы»; из-за веревки, например, бельевой никогда ни с кем не базарила. Свою имела. А Козлович-то, инженер, тот наоборот, будто слепой, по двору вышагивал в очках с коричневыми стеклышками… За ним еще иногда «эмка» прикатывала с шофером. Маруська Лабутина для него тоже пластинку ставила про «ру-у-ки… вы словно две ба-аль-шие птицы…». Мы у этой «эмки» один раз по-скорому фару открутили. Во хаю-то было! Пометал тот шоферюга по двору икру!..
Подхватилась, значит, Козлиха, вырулила в другую комнату, волокет кулечки с подарками. «Ой, боже ж ты мой! — причитает, будто бы сама в бога верует, а у нее накрашенные губы трясутся. — Да мы ж пошутили, пошутили, боже ж ты мой, Сереженька. Ты неправильно нас, деточка, понял… — И дальше: — Конешно, конешно, ты возьми их, подарочки, Валя, возьми. Они уже все твои. Ты же очень славная девочка…»
Валька стоит как сосулька в теплынь. Вся слезами увесилась, а меня от этого бьет еще пуще; еще маленько, и в пол ввинтит. Так я тогда их ненавидел. Со стороны, наверное, страшная штука. А может, и нет… Не знаю. Я же тогда еще совсем не умел на себя глядеть со стороны. Маленькие вообще не знают, что это такое. Они видят только то, что видят. Ведь для того, чтобы научиться смотреть на себя со стороны, да еще и глазами других, надобно долго прожить. И то не обязательно выучишься. Не всякому такое дано. Теперь-то я точно знаю, вон их сколько угодно вокруг людей, что и дожили хотя до сплошной седины, а только то и умеют — смотреть на себя в жизни-то своими, влюбленными только в самих себя глазищами. Но тут возможно, что они и боятся смотреть на себя по-другому. Это ж не всегда интересно — на негодяя-то пускай и со стороны, но в упор уставиться. Для этого же характер надо иметь. И еще кое-что… Но это опять же так, к слову пришлось… А тогда выхватил я у Козлихи кулечки, сунул их Вальке Пшеничниковой и повел ее оттуда. А напоследок, уже в дверях, грозно так сказал им всем: «Ешшо раз так от пошутите — с-палю!..» И спалил бы. У меня бы за Вальку на это не заржавело. Мыслимое ли это дело — так изгиляться над детьми?.. В те минуты я, пацан, маленький, был, наверное, взрослым. И по-взрослому сильным…
Вот уж чего мне в те годы хотелось, дак это быть сильным. И об этом тогда я помышлял всерьез. Время такое было — надо было быть сильным. Доходяги и скулежники нигде — ни во дворе, ни на улице — славой не пользовались, Москва и тогда слезам-то не больно верила. Бытовало суровое: держи хвост пистолетом, а то оторвут. И разницу между настоящей добротой и сопливой жалостью я уже тогда, к своим десяти годам, учуял. Как мог разглядел…
Тем не менее я все равно был и оставался пацаном. И периодически сгибал, ставил торчмя возле зеркала, когда был дома один, локоть правой руки. Сжимая кулак, я тянул его к плечу и щупал при этом мышцу. Но радости она не приносила. Она не надувалась у меня, как у сапожника Шамшурина или у Генки Будзинского. Палец легко продавливал почти до кости тонкую бледную кожу. Это огорчало меня и приводило к мысли, что все-таки мне неплохо было бы иметь рядом с собой сильного заступника…
Конечно, если бы воротился с войны отец, такой бы проблемы для меня не существовало. Отец — я это запомнил, — уходя на войну, нес меня на ладонях почти до самой станции. Вот это была сила!..
Короче, не понимая тогда всего до конца, я проходил на самом себе элементарный урок диалектики: пока было очень уж трудно и шла война, в которой нам надо было обязательно победить, мне требовался только хлеб — только жратва.