Киев, Киев, город-мученик и город-воин! Кого не тронут твои кровоточащие раны, твоя боль, твое неизбывное горе?! Всюду камни и пепел, пепел и камни. Будто обрушили тебе их на душу и давят они с такой силой, что тяжко дышать. Сколько же их, растерзанных улиц и площадей? У Хрущева пересохло во рту, похолодело в груди. Раны покалеченного города и страдания людей, выживших и погибших, острой болью отзывались в сердце. Такого Киева, каким он видел его и знал раньше, уже не было. Сколько их виделось, разрушенных сел и городов, — они всегда потрясали. Но как ни странно, Киев почему-то представлялся нетронутым и праздничным, каким был он в мирные дни. Просто не укладывалось в сознании, что можно занести руку на эту вековую красоту, на творения труда человеческого. И вот…
— Жуть, товарищ генерал, — глядя на поверженный Крещатик, сказал шофер. — Стихия!
— Нет, не стихия, — твердо сказал Хрущев. — Расчет. Преступный расчет. И в то же время просчет. Их просчет. Они думали оставить после себя мертвую землю, прах и пепел. Но из праха и пепла поднимутся новые города и села. И Киев поднимется и будет еще краше.
На Львовской к машине приблизился худой согбенный старик, попросивший закурить. Хрущев смущенно переглянулся с водителем. Впрочем, старого киевлянина нимало не опечалило, что оба некурящие. Им, случаем, не к Бабьему яру? Тогда по пути: ведь он, Луценко, можно сказать, оттуда — кладбищенский сторож с Лукьяновки. Слава богу, кончились черные дни. Да, он был здесь и все видел своими глазами. Только лучше б никогда не видеть такое.
У Луценко темно-землистое лицо, сухие руки с крючковатыми пальцами и глухой голос.
Хрущев глядел на него и дивился: живой свидетель самых чудовищных злодеяний немцев, — и всю дорогу расспрашивал старика.
— С чего началось, хотите знать? — неторопливо продолжал Луценко. — С плаката, страшного плаката. Красные листы с большими черными буквами гнали людей на улицу Мельника. Им велели захватить ценные вещи, теплое белье, продукты. А кто не явится, будет расстрелян. Куда деться? Со слезами читали, с ужасом шли.
В скорбной колонне этой были не только евреи. Эсэсовцы согнали сюда оставшиеся семьи коммунистов и комсомольцев, всех заподозренных в связях с партизанами и киевским подпольем, и просто советских людей, случайно оказавшихся на пути черных патрулей.
Слушая Луценко, Хрущев представил себе, как десятки тысяч людей, кто с узлами и тележками, а кто и совсем без ничего, просто с детьми на руках, тронулись в неведомый путь. О чем думали они, когда шли со всех концов города — с Подола и Печерска, с Бессарабки и Святошина, шли по Глубочице и Львовской, по Мариинской и Крещатику, шли навстречу страшной неизвестной судьбе?
У Федоровской церкви их останавливали патрули. Женщины и дети с испугом глядели на солдат в зеленых мундирах с черепами на рукавах и пилотках. Дальше пропускали уже без тележек. Вещи, которых не унести, оставались на мостовой. Провожающих эсэсовцы не отпускали и молча вталкивали в общий поток.
Хрущев содрогнулся и, чтобы отвлечься, огляделся по сторонам. Кругом еще безлюдье раннего утра. Мелкий сухой снег не в силах скрыть жестоких ран большого города. А старик все рассказывает и рассказывает. Где-то вот здесь была линия эсэсовских патрулей, отсюда гнали прикладами и дубинками, подталкивали штыками, тут падали первые жертвы.
Миновав аллею старых осокорей, вышли к Лукьяновскому кладбищу. Всюду тихо, пустынно, мрачно.
— Сотни лет хоронили тут людей, — задыхаясь, указал Луценко на бесчисленные могилы, — а немецкие палачи в неделю засыпали в яр столько, что их зараз не уложишь на всех кладбищах Киева.
У Хрущева все кипело внутри. Бешеные звери! Нет, не приручать таких, а безжалостно уничтожать. Поистине по-библейски: смертию смерть поправ.
А Луценко шаг за шагом восстанавливает перед глазами жуткие картины Бабьего яра:
— Тыщи людей запрудили Лукьяновку и Дегтяревку, Лагерную и Мельника. Негде ступить: все под людьми. Отсчитывают их сотнями, сразу в колонну и — к Бабьему яру. А вон там, у обрыва, — Луценко вытягивает в ту сторону свою сухую дрожащую руку, — там останавливают и, раздев догола, немедля — под пулеметы. Как зачнут косить — из сторожки все видно и слышно. Все мои со страху и не подходят к окну: закроют уши подушками и лежат ни живы ни мертвы. Один я казнюсь у окна — смотрю, чтоб запомнить, приведется другим рассказать. А затихает пальба — хватают раненых и прикладами — в обрыв их. Подымут перепуганных ребятишек и живыми туда же, в Бабий яр. С одной сотней покончат — другую гонят. Опять все сначала. Отгремят пулеметы — еще ведут. Так и косят с утра до ночи. А кончат кровавый день — скаты оврага взрывают. Под обвалом, конечно, — живые и мертвые. Сами мы до утра слышали стоны недобитых. Сидишь, бывало, в сторожке, как на пытке. Уйти не уйдешь, вроде своего часу дожидаешься.
С минуту помолчав, Луценко продолжил:
— Два года подряд тут не смолкали выстрелы. А стал приближаться фронт — опять палачам забота, как укрыть свое злодейство. Отобрали человек сто пленных, заковали их в кандалы и ну — откапывать мертвецов. Огромные костры дымились неделями, и удушливый смрад окутывал всю Лукьяновку. В ночь же, как немцам бежать из Киева, — совсем глухо продолжал Луценко, — они ворвались и ко мне в сторожку. Семью схватили, чтоб уничтожить последних свидетелей. Дочь загубили, внучат. Сам я спасся случайно…
Бабий яр! С окаменелым скорбным лицом Хрущев молча всматривался в эту немую и будто кричащую землю. Страшная стотысячная могила. Кошмар чудовищного злодейства. Неоплатный счет палачам!
Поодаль, у самого обрыва, Хрущев увидел вдруг солдата с горестно поникшей головой, застывшего как изваяние. Приблизившись к нему, Хрущев спросил участливо:
— Что, хлопче, тяжко?
Вздрогнув, солдат привычно вытянулся. Хрущев поспешно опустил его руку, вскинутую для приветствия, и тихо сказал:
— Молчи, молчи, сам вижу, тяжко…
Они долго стояли, не проронив ни слова, пока солдат не собрался с силами:
— И мои тут, товарищ генерал. Жена с дочерью… — с трудом выговорил он и вдруг разрыдался.
Горе, простое человеческое горе, к нему никогда не останешься безучастным! Хрущев молча обнял солдата.
— Плачь, плачь, солдат, и слез не стыдись. Кровью отзовутся они палачам и убийцам. Кровью!
А когда тот стих и чуть успокоился, Хрущев все же спросил его:
— Ты кто такой? Юст Кареман, говоришь, из полка майора Щербинина? Знаю, награды у вас вручал, вместе с командующим были. Мужайся, герой. Война не без огня и крови и не без смерти. Ступай в полк. Есть у тебя боевые друзья, и они поймут и разделят твое горе…
Расставшись с Луценко и солдатом, Хрущев вернулся к машине.
— Поехали! — сказал он водителю.
Минули мертвый пустырь, чахлый кустарник. Свернули на Сырец.
На обратном пути Хрущев перебирал в памяти впечатление дня. Тяжка судьба Киева. Дикий разбой здесь начался с первых же дней оккупации и не утихал до последней минуты. Людей травили в газовых душегубках. Зимой их выводили на Днепр, заставляли пробивать лед и сталкивали в воду. Цеплявшихся за кромки проруби сбивали прикладами. Тысячи жителей Дарницы и Киева загнали на Новодницкий мост и взорвали его. И Бабий яр. Всего двести тысяч убитых киевлян!.. Сто тысяч угнанных в рабство!..
Хрущев ощутил вдруг, как огонь ненависти к врагу горячим током брызнул по всему телу. Он понял: это камни и пепел Киева стучат в сердце. Пепел и камни!
Батальон Жарова расположился на хуторе, близ дороги. Помещений всем не хватало, и многие разместились прямо на улице у своих повозок и автомашин, у орудий и танков. Из соседнего села доносился шум боя. Там наступали батальоны Черезова и Капустина.
К повозкам на всем скаку подлетел всадник. Что за лихач, подивился Голев. Зубец, оказывается. Верховой с трудом сдержал разгоряченного коня и громко крикнул:
— Товарищи, «Правду» привез!
Солдаты и офицеры мигом окружили разведчика.