Ежи Анджеевский.

Много песка и мало

Зиму шестьдесят шестого — шестьдесят седьмого года и весну я жил в Париже, снимая комнату в старом доме на высоком шестом этаже на улице Гисар, и часто бывал в ближайшем бистро на углу площади Сен Сюльпис и улицы Колетт. Тому, кто случайно забрел днем на эту тихую, ничем не примечательную улочку, трудно было представить, что поздними вечерами, когда площадь с выходящим на нее массивным фасадом собора и лавчонками, торгующими предметами религиозного культа, погружалась в сон, она пробуждалась для ночной жизни, соблазняя развлечениями сомнительного свойства.

Мое бистро вело дневной образ жизни и с увеселениями на улице Колетт не имело ничего общего; уютное и, за исключением обеденного и предвечернего времени, малопосещаемое, оно располагало к одиноким размышлениям и интимным встречам. Благодаря большой, во всю стену, витрине отовсюду, кроме небольшого помещения в глубине бистро, открывался вид на просторную, обсаженную деревьями площадь с фонтаном и высокой, темной стеной собора. Я любил, стоя возле стойки, попивать кофе, vin rouge[1] или коньяк и любоваться этой картиной, особенно живописной, когда в разрывах свинцовых туч, гонимых предвесенним ветром, внезапно проглядывало солнце, и в его холодном свете четко вырисовывались деревья и каменная кладка церковной стены. А в бистро было тепло и уютно, в клубах пара тихо шипело эспрессо, из музыкального автомата лилась песня «Tombe la neige»[2] в исполнении Адамо.

По субботам бистро бывало закрыто, и не то чтоб очень, но все-таки мне было как-то не по себе, чего-то не хватало в дневные часы; когда оно было закрыто, в чужих городах, даже если я неплохо ориентируюсь в них, я отдаю предпочтение двум-трем улицам, по которым хаживал по многу раз, и одним и тем же, постоянно посещаемым мной ресторанам, — новые впечатления меня уже не привлекают, и я нахожу прелесть в добровольном самоограничении и повторении известного.

В последний раз на площади Сен Сюльпис я был в начале апреля накануне отъезда; зашел в бистро утром выпить рюмку мартеля и, когда попросил вторую, узнал от хозяина, полного мужчины в старомодном пенсне, о смерти Коленды. Умер он первого апреля от сердечного приступа, — на сердце он жаловался часто, хотя недомогания, которые причиняли ему столько страданий и огорчений, он объяснял не болезнью, а какими-то таинственными, сверхъестественными причинами, берущими начало в далеком, но все еще напоминающим о себе прошлом. Умер он, кажется, внезапно, прямо на работе.

Познакомился я с Колендой, кажется, у стойки бара, скорей всего после полудня в канун Нового года, но при каких обстоятельствах, совершенно не помню: встретить соотечественника в Париже не такая уж редкость. Да и ничего особенного он из себя не представлял: неказистый, какой-то выцветший, с невыразительным лицом, словом, внешность у него была самая заурядная. Со дня знакомства почти каждую неделю мы встречались с ним в бистро, — он в послеобеденные часы всегда пил ликер, а вечером — маленькими глотками мяту. Иногда мы вместе выходили из бистро, и я провожал его до улицы Мабийон, где он работал метранпажем в маленькой типографии; в общей сложности между нами было сказано немало слов, но лица его я не запомнил, силуэт еще так-сяк, а вот лицо не сохранилось в памяти. Даже не помню, был он брызнет или блондин, во всяком случае не лысый; пожалуй, был он седеющим шатеном и, кажется, всегда носил берет. Запомнились только его глаза: красные, слезящиеся, — кроме мучительных спазмов и болей в сердце, он еще жаловался на хронический конъюнктивит, потому-то я и запомнил его глаза: маленькие, блеклые, слезящиеся, с покрасневшими веками; физиономия у него тоже была, кажется, кроличья, впрочем, не берусь этого утверждать.

Особой симпатии к Коленде я не испытывал, неприязни — тоже; в то время я вел уединенный образ жизни, людей избегал, они, в свою очередь, не искали моего общества, и встречи с Колендой были для меня случаем обменяться ничего незначащими фразами, ибо наши с ним разговоры ни к чему не обязывали. Только позже я догадался, что Коленда сознательно, хотя и очень осторожно, как бы издалека сводит разговор к одному и тому же. Впрочем, слово «сознательно» здесь не совсем уместно, не исключено, что это не так; во всяком случае я не сразу понял: о чем бы он ни говорил, создавалось впечатление, будто он существует одновременно в настоящем и прошедшем. Наверно, поэтому он казался человеком очень неуверенным в себе, словно ступал по оледенелой земле, которая при каждом шаге грозила выскользнуть из-под ног. Но, как я уже сказал, поначалу, а это продолжалось довольно долго, я не замечал этой его раздвоенности и держал себя с ним, как человек, который заметил дверь, лишь получив от нее ключ, впрочем, в отношениях между людьми это бывает часто.

Уже при первом знакомстве было очевидно: Коленда не политический эмигрант, — политикой он не интересовался, впрочем, как и многим другим; в кино ходил редко, в театр — тоже, во всяком случае никогда об этом не упоминал. До чтения, думаю, он тоже был небольшой охотник, правда, как-то я видел в кармане его пальто «Paris Soir»[3]. В Париже он знал только район, в котором работал, да еще тот, где жил, — остальной город не существовал для него, словно находился на другой планете. Коленда был коренным варшавянином: родился, вырос и жил на Маримонте вплоть до осени 1942 года, когда он был схвачен во время уличной облавы и отправлен в Освенцим, в конце войны его перевели в Бухенвальд, а напоследок — в Дахау. Освобожденный американцами, он всерьез подумывал о возвращении на родину, но когда узнал о гибели в Варшавском восстании своих близких: родителей, братьев и сестер, а также молоденькой жены, со дня на день стал откладывать отъезд, тем более что с его специальностью устроиться было легко. Сначала он работал в Мюнхене, потом перебрался во Францию, в Париж; здесь он тоже неплохо зарабатывал, женился на француженке, официантке из self-service[4], что на бульваре Сен Мишель; у них было двое детей, скромная квартирка в районе Бастилии, — это не так уж мало, если учесть, что после войны ему пришлось начинать с нуля. При этом, как я уже говорил, он не производил впечатления человека, осложнявшего себе жизнь излишними проблемами. Семья, типография, бистро и, пожалуй, это все, — вот тот мир, который он себе создал и в котором жил, мир без особых неприятностей и конфликтов. И он казался мне человеком, у которого есть все основания быть довольным жизнью.

Что-то в этом роде я сказал ему не то при первой, не то при второй встрече, когда он уже в основном рассказал мне о себе.

— Доволен ли? Satisfait[5] Доволен. А впрочем, сам не знаю. Теперь я иногда задумываюсь над этим, а раньше мне это даже в голову не приходило.

— Раньше?

— Avant la guerre[6].

— А сколько вам было лет, когда началась война?

— Dix-neuf ans[7].

— Немного.

— Да, немного. Но я не потому не задумывался над тем, доволен ли я своей жизнью.

— Наверно, это само собой разумелось.

— Сердце у меня тогда было здоровое, вот почему.

Тогда он впервые упомянул про сердце, и я спросил, на что он жалуется.

— Давление у меня.

— Высокое?

— По ночам не сплю, но это не от давления.

— А у врача вы были?

— Врачи мне не помогут.

«Типичный ипохондрик», — подумал я, а он допил свой ликер — время было послеполуденное — и посмотрел на часы.

— Il faut travailler[8] — сказал он. — Вы еще долго пробудете в Париже?

вернуться

1

красное вино (фр.)

вернуться

2

«Падает снег» (фр.)

вернуться

3

«Вечерний Париж» (фр.)

вернуться

4

бар самообслуживания (англ.)

вернуться

5

Доволен (фр.)

вернуться

6

Перед войной (фр.)

вернуться

7

Девятнадцать (фр.)

вернуться

8

Нужно работать (фр.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: