Отец не видел наших спектаклей. Все грозил, что посмотрит «Обезьяний суд», заглянет на репетицию на Воздвиженку, познакомится с моими товарищами и режиссерами, пожмет руку Плетневу. Так и не собрался. А я был этому весьма рад. Представлял себе, как он бы возмутился, увидев Кольку Обухова в роли судьи, а меня в роли друга учителя. Как бы он в гневе обрушился на режиссера и автора. Как был бы огорчен, увидев мою незавидную долю участия в этом предприятии. Он, воспитанный на старом оперном искусстве, точном, грандиозном, веками традиционном.

Нельзя сказать, чтоб отец был ретроградом. Он с удовольствием смотрел «Лес» у Мейерхольда, очень смеялся на «Мандате», любил ходить на вечера Маяковского и с восхищением кричал: «Ха-ха! Ну какой наглец! Какой талантливый наглец! Как он хлестко бьет! Да-а, я вам скажу… Ничего подобного я в жизни не видел. Крикни ему – пусть прочитает про солнце!»

Но были спектакли, и книги, и выступления, которые отец считал профанацией. Тут он цитировал Пушкина: «Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля…»

Я боялся, как бы он во время «Обезьяньего суда» не вспомнил эти стихи.

Под разными предлогами я все откладывал и откладывал его посещение передвижной мастерской. Л теперь вот и откладывать уже не нужно.

Снабдив рассказ о будущем спектакле «Деритесь, как черти!» изрядной дозой выдумки, приукрасив его сценами, которых не было и в помине, рассказав о потрясающей встрече Чемберлена с забастовщиками, во время которой зрители бились в истерике, и показав довольно неубедительные фотографии репетиции, я вдруг заметил, что отец не слушает меня. Он смотрит на крыши деревянных домиков в Щемиловском переулке, на замерзавших голубей. Я не записал его слов ни тогда, пи позднее. Не умею одновременно слушать и записывать, да и не учился этому. Однако я уверен, что говорил он так.

– …Когда мне было девять лет, я жил под фортепиано, на котором играл мой отец, твой дед. Он был аккомпаниатором на танцах, на свадьбах, на балах, учил богатых детей музыке. В девятьсот пятом году, после погромов, поджогов, восстаний и преследований, он вторично уехал из России к своим братьям в Вену и оттуда уже не вернулся. Умер, когда ему минул девяносто один год. Он стал известным австрийским композитором. Когда заходил в кафе или в рестораны, оркестр в его честь исполнял один из вальсов его сочинения… Я был вундеркиндом, а в семнадцать лет окончил Киевскую консерваторию. С тех пор я всегда служу в опере. Оркестрантом, концертмейстером, хормейстером, дирижером…, В Петербурге мне предлагали пойти на императорскую сцену. Для этого я должен был принять православие. Ты знаешь, что я человек неверующий. Вернее, я не желаю никого посвящать, во что и как я верую. Мне одинаково далеки и православные, и католики, и иудаизм, и магометанство. Мне казалось унизительным провозглашать для карьеры принятие какой-либо религии. Зачем? Я – свободный художник, потомственный почетный гражданин, дирижировал в высочайшем присутствии всей царской фамилии, служил в Народном доме принца Ольденбургского, проходил партии с великими певцами, дружил с артистами императорских театров, ездил с ними в гастрольные поездки, был постоянным посетителем ресторана «Вена»… Когда произошла революция и большевики взяли власть, я, подобно многим моим друзьям, говорил, что это на три или на пять недель, не больше. Но очень скоро, очутившись на Украине, в самом центре гражданской войны, я понял: к старому возврата не будет никогда, это невозможно. Множество моих товарищей покинули Россию. Они звали меня с собой. Сулили, угрожали, подкупали. Я остался. Мне была противна мысль бросить страну, где я прожил всю жизнь. Если бы мне предложили одно из двух – покинуть Россию или принять яд, я бы не задумываясь принял яд. Я был нрав. И они, которые смалодушествовали, завидовали мне, завидуют и сейчас. Ты на сорок лет моложе меня, но ты тоже кое-что испытал. Мы с тобой пережили много тяжелых дней. Не знаю, долго ли пролежу в этой постели. Когда никого нет и я в этой комнате один, я думаю… Хотел бы я сейчас поменяться с тобой? Чтоб мне было восемнадцать, как тебе. Пожалуй, нет… Я видел Чайковского и слушал его. Был знаком со Львом Толстым и с Римским-Корсаковым, с Шаляпиным и с Куприным, с Рахманиновым и со Скрябиным… Выступал вместе с Собиновым, Смирновым, Дидуром, Тартаковым, Ершовым, Фигнерами, Пироговым, Сибиряковым, с великими певцами моего времени. Они были все разные и все были трудные, с тяжелыми характерами, порой мелочными и придирчивыми. Но всех их роднило одно – отношение к театру. Если меня спросят, в чем моя религия, я скажу: мы служили музыке и театру с рождения. Ради них мы отказывались от всего. Мне не нравится твой Пролеткульт, мне кажется, что это не то, чему следует служить. Бетховену служить нужно. И Мусоргскому служить нужно. И Вагнеру, и Моцарту. А Пролеткульту служить не нужно. То, что ты мне рассказываешь, мне кажется очень несерьезным, недостойным. Ради чего умирали люди, ради чего они жили? Я много ошибался в жизни, часто бывал несправедлив, заносчив, эгоистичен. Сегодня приезжает сюда твоя мама. И перед ней я виноват. Я знаю, она меня простила, написала мне… Потому что всегда она меня понимала лучше всех других людей. Она много лет прожила со мной и знает меня лучше всех.

И, как бы читая мои мысли, он сказал:

– Поезд приходит вечером. Ни ты, ни я не сможем ее встретить. У тебя спектакль. Я – в постели. Она сама доберется сюда с вокзала. Мне сразу станет легче. Может быть, я поправлюсь. И мы снова заживем как раньше…

Он откинулся на подушки. Задремал. Потом вдруг открыл глаза, как после долгого сна.

– Обещай мне, что никогда не покинешь ее. Будешь с ней за себя и за меня. Ты искупишь мою вину перед ней…

Я старался отвлечь его. Посмеялся над его тоном, упрекнул, что он нарочно пугает меня.

Но он был серьезен.

– Я знаю, что ты ни о чем не думаешь, кроме театра. Ты ничего так на свете не любишь, как театр. Все мои усилия отвлечь тебя, запреты, угрозы, мольбы ни к чему не привели. Что ж, будь по-твоему. Об одном только ты должен помнить – ты никогда не должен предавать театр. Предав его, ты предашь и пас: и меня, и мать, и деда, всех, отдавших ему жизни. Если поймешь, что слаб, что движет тобой не настоящее, а суррогат, расчет, подделка, – уходи. Сам уходи, пока тебя не выгнали. Сцена любит сильных, талантливых, одержимых… Нет у тебя силы, веры, таланта, – уходи. Не стой на пути. Я очень хотел стать певцом, у меня для этого были и темперамент, и внешность, и музыкальность. Не было голоса. Не было этого таланта. Я старался вложить то, что имел, в других, в моих учеников, в молодых товарищей…

Он опять замолчал.

– Папа, – сказал я. Я так давно уже не называл его. – А как отличить дурное от настоящего? Как сделать так, чтоб не обманываться?

– Нужно слушать музыку.

– Ходить на концерты?

– Нет. В самом себе. Если она в тебе, если ты сам часть музыки, ее тема и мелодия, и не различаешь, где ты, где она… Вот нахлынет и поет, и кажется, что иначе и не может быть. А когда замолкнет, оборвется, и ты начинаешь думать. О чем угодно, о чужом, о мелком… Тогда плохо… Проверяй себя музыкой. Она совесть артиста, его смысл…

Я не понял тогда слов отца. Вернее, понял, но слишком поверхностно. Ну, он музыкант, думал я. А меня это не касается, я ведь принадлежу к драматическому театру…

Отец заснул. Я ушел.

В клубе почтамта мы играли «Обезьяний суд». Я переставлял шкаф, терял брюки, стукался головой о щиты, уползал за кулисы, потешал публику. И было мне не смешно, было противно и пусто на душе. Музыка во мне молчала.

Закончив спектакль, мы побежали на Воздвиженку, на ночную репетицию. Там уже все готово было для изображения сцены аристократов-штрейкбрехеров в шахте. Мы поджигали шнур для взрыва породы, и в лепной потолок с визгом взвивалась ракета и там рассыпалась фейерверком. Мы по ошибке били кирками друг друга по головам и с криками «караул!» разбегались в разные стороны. Авторы и постановщики были нами довольны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: