«Зрячие: выколем себе глаза, ибо стыдно… зрячим смотреть на слепых… Если не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня не надо…».

Принеся эту жертву, герой рассказа «Тьма» возвратился к своим предкам-старообрядцам, для которых религия была бунтом, а бунт — религией. Мудрость чужеземных книг растворилась, и что-то, ему свойственное, что-то дикое и темное, как голос чернозема, проступило наружу. И дикостью веяло от этой последней мудрости, как от необъятных далей, от беспредельности лесов и лугов, как от набатов и пламени пожаров, звона железных кандалов и молитвенного экстаза, — так описывал состояние своего героя Леонид Андреев{579}.

Этот душевный порыв{580} был началом пути; за ним последовал обвал — падение в бездну большевизма и почти сознательное самоуничтожение поблекших эпигонов народничества[51].

Александр Блок, величайший среди поэтов-символистов и одновременно — самый выдающийся поэт из близких к левым эсерам, чувствовал{581}, что Христа «не постигнешь… пока не станешь сам как стезя… Пока такой же нищий не будешь, не ляжешь, истоптан в глухой овраг, обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь, и не поблекнешь, как мертвый злак»[52].

И если эти идеи имели социальную значимость в контексте «декадентской» поэзии[53], то они могли уходить своими корнями в еще более глубокие пласты русской христианской традиции, чем принято думать.

Идеал самоотречения, вплоть до отказа от добродетели, святости и блаженства, вплоть до отказа от собственного спасения — и, напротив, стремление взять на себя смертные грехи, руководствуясь представлением о добродетели как высокомерии (это представление не было чуждо и Достоевскому) — все это, соединенное с идеей Христа, который грешит, как грешит человек, жертвуя даже нравственной чистотой, — но именно затем, чтобы преодолеть греховность человеческую, можно было обнаружить еще в 1850-х годах в неохлыстовстве, провозвестником которого стал Радаев{582}. В этом учении с особенной яркостью выразилось дионисийско-теургическое экстатическое начало, вообще присущее хлыстовству (Флоровский указывал на его близость — «демонический дублет» — православному пониманию соборности{583}.) Даже убийства, совершаемые сектантами (как, например, в 1854 году), были обусловлены стремлением взять на себя грех и связанные с ним страдания{584}.

Революционер-народоволец Фроленко, в своих воспоминаниях, опубликованных в советской России в 1927 году, говорит о христианской атмосфере России дореволюционной как об источнике того «идейного» самопожертвования (включая стремление пожертвовать душой), которое отличало народников-«террористов»{585}.

(Даже Владимир Соловьев, с его умеренно-западническими воззрениями, считал, что если невозможно совсем вырвать у смерти ее добычу, то было бы предпочтительнее совсем отказаться от бессмертия[54] {586}.

Князь Евгений Трубецкой, бескомпромиссно отстаивавший строго православную точку зрения, писал в 1916 году о войне как о высшей жертве — о принесении в жертву ближнему «жизни и самой души»{587}.)

В таком принесении своей души в жертву «за други своя» — и сознательном обрекании себя на вечное проклятие, нетрудно узнать мотив, столь характерный для Достоевского: именно его любимая героиня, страдалица Сонечка Мармеладова оказывается как бы духовной матерью такого революционера-террориста. Другое дело, что роль духовного отца принадлежит Раскольникову, совершающего убийство во имя абстракции, порожденной холодным рассудком. Крайнее самоуничижение переплелось в начальной психологии революционного террора с крайним самовозвеличиванием — и это переплетение составляет сущность той духовной почвы, на которой выросла мораль большевизма, соединившего «харизму страдания» пролетариата с пафосом «штурма неба» и низвержения старых богов — идейное наследие Московской Руси с титанизмом Петра Великого. У Достоевского Раскольников кланяется Соне земным поклоном, как кланяется святой старец Зосима Дмитрию Карамазову, со словами: «Не тебе я поклонился, а великому страданию человеческому». Он склонился, по словам Мережковского, перед святостью свободы, свободы выбора между добром и злом. В марксистском большевизме это соотношение сменилось, однако, на прямо противоположное: живой человек, со всем трагизмом его реального существования, был принесен здесь в жертву оптимистической, но не человеческой абстракции «исторического процесса», якобы переживаемого всем человечеством. Идея соборности (расширяющаяся от сознания социальной ответственности до чувствуемой бесконечности) — доходя до теллургического экстаза — в конечном итоге вступает в трагическое напряжение с биологически-«зоологической» действительностью, удручающей человека. Эта последняя находит свое оправдание в марксистском историософском натурализме. В нем исторический процесс должен был завершиться торжеством страдавшего за всех Пролетариата.

Дорога к этому торжеству вела через чаемое преображение мира. Надежда на то, что это преображение в конце концов произойдет, давала стимул людям, отчаявшимся из-за кривды, царящей в мире. Неприятие мира сего означало, что и преступник является страдальцем. Это было традиционно русское «сострадание к совершившему зло», к человеку, изуродовавшему свою душу{588}. Иванов-Разумник слышал в ежовских застенках, что жалеть надо истязателя: с его сердца грех не смоется, как смоется кровь с его жертвы…{589} Ведь совершить преступление значит взять на себя бремя коллективной вины и общей несправедливости. Повинуясь той же традиции, отдельный человек воспринимал греховность всего мира как свою собственную, как бремя, которое он должен взвалить на себя{590}.

Глава 11

От харизмы страдания к мифу о пролетариате

Ф. М. Достоевскому принадлежит мысль о том, что на свете нет преступников и нет судей, виноваты все. Судить человек может лишь тогда, когда поймет, что он сам так же виновен, как стоящий перед ним обвиняемый, и что он даже, может быть, сам первый ответственен за преступления{591}.

С точки зрения народной религиозной традиции, всякая власть человека над человеком представляла собой грех. Макс Шелер писал об этом: «В глубине души русский христианин всегда будет испытывать угрызения совести, если окажется облечен властью: ему будет стыдно от того, что он должен властвовать… Властитель, испытывающий угрызения совести, бывает склонен к произволу, так как, с его точки зрения, вся сфера его господства далека от божественного духа, но, напротив, погрязла во грехе…»{592}.

Принимая на себя исполнение властных функций, царь, как считалось, одновременно взваливал на свои плечи и связанный с властью груз человеческих грехов, освобождая от него своих подданных[55].

вернуться

51

Как известно, от партии социалистов-революционеров, которая была главной опорой правительства, возглавляемого Керенским, и которая в результате единственных свободных выборов, имевших место в истории России (до начала Перестройки) получила 59 % всех поданных голосов (большевики получили только 25 %, а все правые и центристские партии — 12 %), откололись так называемые левые эсеры (Партия левых революционных социалистов). В течение примерно полугода левые эсеры были заодно с большевиками. Они старались ограничить красный террор. Это отмечает, например, А. Т. Васильев, последний директор царской Охраны, попавший в свою собственную тюрьму и отпущенный, когда наркомат юстиции перешел к левому эсеру Штейнбергу (А. Т. Wassiljev. Ochrana. Aus den Papiren des letzten russischen Polizeidirectors. Wien, 1930. S. 281). Левые эсеры оставались в Коллегии ЧК даже после их ухода из Совнаркома (в марте 1918 года). Они категорически выступали против казней «политических» преступников. Именно благодаря их политике не был расстрелян ни один «контрреволюционер» — до тех пор, пока левые эсеры не потеряли свой авторитет в ЧК после своего восстания (см.: Solly A. Boniece. Maria Spiridonova Feminine Martyrdom and revolutionary mythmaking. Dissertation, Indiana University, 1995. P. 353–354).

вернуться

52

Русская народная религиозность унаследовала от дохристианской эпохи представление о Матери Земле. Земля уподоблялась материнской утробе; этот образ, в свою очередь, ассоциировался с Богородицей, спускающейся в преисподнюю. И все это вместе воспринималось в контексте соборности — как общий источник всякого сущего, к которому это сущее возвращается после смерти. Так, для Платона Каратаева, воплощающего идеал личности, как его понимал Толстой, отдельное, автономное существование не имеет значения. По словам Глеба Успенского, который назвал это мироощущение главной силой России, такая жизнь не любила ни себя, ни других в качестве отдельных личностей; с чем бы она соединялась, для всего она становилась податливым материалом; сотни тысяч таких жизней ежедневно умирают в России, раздавленные, как трава, и сотни тысяч рождаются, как трава (Успенский. «Сила Земли». Т. 5. С. 192; ср.: Г. Федотов. Русский человек // Новый Град. Нью Йорк, 1952. С. 81 и сл.).

вернуться

53

Ср. знаменитые строки В. Я. Брюсова, написанные накануне революции: «Но вас, кто меня уничтожит / Встречаю приветственным гимном» («Грядущие гунны»). О восприятии этих идей в русской литературе см., в частности: С. А. Венгеров. Русская литература двадцатого века. М., 1911. Т. 2. Кн. 6. С. 263; а также книги Л. С. Козловского и Леонида Андреева.

вернуться

54

Н. А. Бердяев противопоставлял принцип соборности и концепцию всеобщего спасения (и всеобщего проклятия), сформулированную Достоевским, воззрениям Фомы Аквинского, согласно которым праведники блаженствуют в раю как раз муками грешников в преисподней (ср.: Н. Бердяев. Русская религиозная идея // ПРРС. С. 13 и сл.).

вернуться

55

Согласно политической концепции славянофильства, как ее сформулировал Константин Аксаков, русский народ добровольно отказался от того, чтобы управлять собою, а стало быть, и от политической свободы, с тем, чтобы обеспечить себе духовную и нравственную свободу (т. е. свободу от бремени власти). В этом идеале самодержавие должно, по мнению Аксакова, нести бремя политической власти, предоставляя народу духовную свободу (ср.: К. С. Аксаков. Записка о внутреннем состоянии России // Теория государства у славянофилов. Сборник статей. СПб., 1898). Эти представления никоим образом не следуют ни из общехристианского церковного учения о государстве, ни из сакрализации власти, традиционной для европейского средневековья (ср.: N. Riasanovsky. Russia And the West In the Teachings of the Slavophiles. Cambridge, USA, 1952. P. 151). Макс Шелер полагал, что такое отношение подчиненных к господам можно сформулировать в следующих словах: «Бедняга, какую ношу взвалил Господь на твои плечи: тебе приходится властвовать надо мною и, стало быть, нести ббльшую часть зла, наполняющего этот мир, нежели мне!» «Эта внутренняя установка, полностью уничтожающая последние следы уважения к авторитету, должна вместе с тем увековечивать любой авторитет, да и любого рода тиранию, ибо она… отвергает изнутри власть, рассматривая ее как „зло“, но вместе с тем отвергает и власть… по отношению к властителю» (см.: Max Scheler. Bd. 1. S. 17If; сходное рассуждение можно найти у А. Ф. Керенского, см.: A. Kerensky. The Crucifixion of Liberty. N. Y., 1934. P. 30f).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: