— Откуда ты взял?

— Видел бы, как комиссаров связной головой ворочал во все стороны, словно все винтовки немецкой армии метятся в его лоб. Ни дать ни взять — второй Журавский.

— А, черт с ними!

После разговора с комиссаром и Костей все мы становимся веселее. Одни похрустывают сухарями, другие, прикрыв ладонями огоньки, попыхивают цигарками. Я тоже сворачиваю папиросину и по-заправски вдыхаю теплый дым махорки.

«Есть еще порох в пороховницах», — думаю я, выпуская из ноздрей толстую струю дыма. Запах табака наводит на размышления о тыле, о доме, о мирной жизни. Но я упорно отказываюсь думать о том, что кажется теперь далеким и неповторимым прошлым. К чему? Если ты солдат — думай о солдатском, коль дозволяет время. А эти картинки, образы и все прочее гони от себя. Они не успокаивают — наоборот, бередят сердце и душу, делают солдата мягкотелым и сентиментальным.

Чувствую, как за последние месяцы загрубела душа и даже мысли. Ну и пусть. Придет время — может быть, отойдет. Может быть…

У Сережки слипаются глаза. Он с трудом удерживает отяжелевшую от дремоты голову. Беру его за руку, он непонимающе смотрит на меня.

— Всхрапни, — говорю ему.

Он опускается тут же возле окна. Знаю наверняка, что он уже не почувствовал прикосновения к холодному полу, усыпанному острыми осколками стекла и кирпича. Теперь он далеко, может быть — дома…

Сворачиваю новую цигарку и раскуриваю от старой. Какой-то дурак сказал, что это вредно. Вероятно, он не знал, что нам, солдатам, придется удерживать непокорные веки, только безотрывно затягиваясь плохим табаком, дым которого слезит глаза, щиплет в горле.

Я смеюсь над всеми «вредно», когда-либо слышанными: «курить вредно», «вино — яд», «неумеренность может повредить». А эти «нельзя», «запрещено», «неприлично», «непристойно», «это не делай», «тому не подражай»… Мне ничто не вредно, мне все можно, на меня ничто не повлияет, мне все прилично. Только одного я не могу — предотвратить смерть. В нашем положении эта штуковина, называемая смертью, не так уж страшна. Чувство страха поистрачено, поистерлось, оно просто устало, очень устало…

Бесцветный мутный рассвет. Он кажется свинцовым. И этот последний кусок дома нам тоже кажется свинцовым. На лицах бойцов свинцовое выражение; свинцовый цвет кожи: холодный, безжизненный, тяжелый.

Мы с Сережкой доедаем последний сухарь. Жуем медленно, подбирая самые мелкие крохи. Но голод еще больше раздирает наши желудки. Мы знаем, что днем пищи не будет. И все же сухарь съедаем до последней крошки.

— Помню, я у бабушки сливки таскал с погреба…

— Заткнись! — обрываю я Сережку.

Он проглатывает слюну и покорно сжимает губы. Но воспоминание о сливках не дает мне покоя.

— А ты едал когда-нибудь уральские пельмени? — спрашиваю я.

Он силится улыбнуться, но вместо улыбки у него перекашивает рожу, точно он разжевал целую горсть клюквы.

— Нет, не приходилось.

— Тогда ты вообще не имеешь понятия о хорошей пище.

Сережка шмыгает носом, что должно означать: «Ну, это ты присвистнул».

— Так вот. Свинина рубится наполовину с говядиной. Заметь, обязательно в корыте. От мясорубки отдает железом, и фарш получается каким-то сухим, несочным. Потом берут тесто…

— Возни много, — перебивает Подюков. — У бабушки в погребе всегда стояло молоко и масло. Хошь сливок — пожалуйста, можешь слизать. Ежели бабушка спросит: «Кто этот негодник, что молоко спортил?» — я всю вину сваливаю на кота. Такой у нас был котище мордастый, черный с белой грудкой. А то до масла доберусь. Выкопаю середку катышка, съем, а потом замажу дыру. Катыш сверху цел, а нутро пустое. Бабушка охает да на корову жалится: «Что это наша буренка молоко обезжиренное стала давать. Хвори, что ли, кто напустил?» — «Откуда ты, бабуня, взяла, что корова хворая?» — «Катышки легчают, милой». Ну, думаю, пусть уж буренка будет виновата. А когда на фронт уходил, признался. И знаешь, что сказала она на мое признание? «Эх, милой, знала я, что твои проделки, да молчала. Ведь тишком-то слаще. Пусть, думаю, ест да растет, да в люди выходит…»

К нам подходит старший сержант Данилин. У него седые виски и опухшие веки. Родом он здешний.

— Нет ли покурить?

Я выворачиваю карман и ссыпаю на его ладонь пыль с несколькими крупинками табака.

— Все, — говорю ему.

Он сворачивает тоненькую цигарку и прикуривает от круглой трофейной зажигалки. Цигарка курится боком и часто вспыхивает. Я смотрю на него и думаю: «Как, должно быть, ему тяжело. Ведь вот он, его родной город, — и нет его. Нет города, нет улицы, нет дома, в котором жил, нет семьи! А он не падает духом, не сдается. Он вместе с нами защищает кучи кирпича, он хочет победить, он хочет жить, жить здесь, в своем родном городе».

— Оставить? — спрашивает он меня.

— Нет, не надо… ведь я не по-настоящему — так, от баловства.

Данилин перехватывает окурок другой рукой и, обжигая губы, сосет замусоленную цигарку.

Где-то заскрипели ванюши. Это — противные реактивки немцев. Их выстрелы похожи на скрип немазаной телеги, а завывание летящих мин — на поросячий визг.

— По Заволжью бьют! — говорит Данилин, бросая окурок.

В ответ грохочут катюши. Мы с любовью прислушиваемся к шелесту снарядов, которые пролетают высоко над нами и падают в расположении немцев.

— От це гарно! — радостно замечает Бондаренко.

Он редко говорит по-украински, но если требуется выразить восторг или удивление, прибегает к родному языку. У него в руках потрепанная книга без переплета. Таких книг много валяется на полу. Он листает ее, на минуту задерживается на какой-то странице и со злостью швыряет книгу в угол.

— На кой черт вся эта философия, коли сами философы не научили людей, как избежать войны!

Я не понимаю, о какой философии идет речь, и вообще не знаю, какими вопросами занимается философия; но мне почему-то кажется, что Бондаренко прав. Здесь мы, защитники города, как-то особенно почувствовали великую необходимость мира, который нужен человеку так же, как воздух, как хлеб, как сама жизнь.

Сережка дергает меня за рукав.

— Что с тобой?

Не пойму, о чем он спрашивает.

— Думаешь? — снова задает он вопрос.

— Не-е знаю… А что?

— А я думал, ты о чем-то думаешь.

Его озабоченность объяснима: в нашем положении к каждому задумавшемуся относятся с подозрением.

— Не бойсь, я здоров, — успокаиваю я Сережку.

Пока мы разговариваем, из боковой комнатушки, где хранятся ящики с боеприпасами, взметнулось фосфорическое пламя. Оно, как снежный вихрь, ударилось в потолок, лизнуло стены и огненным парусом распласталось на полу.

— Патроны! — отшатываясь назад, взревел Бондаренко.

Несколько человек бросается в комнату. Но пламя, словно притихшая на секунду волна в сильную бурю, снова вздыбилось и пошло закручивать среди ящиков, швыряя в двери рваные огненные клочья.

— Назад! — кричит младший лейтенант.

Раздается продолжительный треск. Бойцы шарахаются в сторону. Мы с Сережкой прячемся за выступ стены, но так, чтобы видеть подступы с внешней стороны. Патроны взрываются раньше остальных боеприпасов. Но вот огонь добирается до ящика с ракетами. Следует глухое хлопанье, и разноцветные вспышки выбрасывают снопы радужных искр. И как бы в довершение этого фейерверка мощный взрыв разворачивает стену комнаты. Это — гранаты. Солдат Митрополов скорчился и сел. Рядом с ним грохнулся боец, охранявший баррикаду. За нами у боковой двери еще кто-то застонал. Данилин подбежал к Митрополову и оттащил его за выступ стены, а убитый остался лежать на месте. Это был тот смуглый боец, который мылся с нами в канун праздника.

Мы с Сережкой чувствуем себя виновными. Ведь мы впервые показали фрицам лазейку, которой они воспользовались, чтобы забросить бутылку с горючей смесью, Правда, рано или поздно фашисты все равно увидели бы пробоину, но все же какая-то тяжесть ответственности лежит на нас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: