Ну и качнули же мы его тогда, поздравляли от души. А мой друг, который никак не мог забыть ночь переправы, напоминавшей день страшного суда, сказал: «Я преклоняюсь перед твоей отвагой. Если останусь жив, увековечу твой образ, чтобы даже дети наши склоняли, перед ним головы».
Я уже говорил: он сдержал слово, его работа, которую он посвятил бесстрашному сыну татарского народа, сейчас находится в Киевском государственном музее…
Яков Александрович замолчал. Я поблагодарил его за рассказ, который по-настоящему взволновал меня, и сказал, что хотел бы повидать художника, создавшего скульптуру.
— Нет, нет, этого не стоит делать!
— Но мне хочется сказать ему спасибо.
— Не утруждайтесь. Он… он не любит такого.
Вскоре закончился срок моего пребывания в доме отдыха. Я с утра получил свои документы, собрал и уложил вещи. А из головы всё не шёл рассказ Якова Александровича. Времени до отъезда было ещё много, и я направился в Киевский государственный музей. Мне хотелось посмотреть на скульптурный образ своего славного земляка, запечатлённый в память будущим поколениям. В одном из залов музея я нашёл то, что искал. Это был бюст Героя Советского Союза Зайнетдина Низаметдиновича Ахметзянова. Я долго стоял перед изваянием, в котором отразились несокрушимый дух, железная воля, отвага и мужество старого солдата — человека воистину с львиным сердцем. Перед глазами предстал его многотрудный ратный путь…
Однако кто же автор этой работы, кто тот скульптор, которого упоминал в своём рассказе Яков Александрович? Я посмотрел на постамент. На нём было написано: «Скульптор Я. Кравченко».
Когда я по следам Ахметзянова приехал в Москву, стало известно, что Зайнетдин Низаметдинович уцелел в огне войны, благополучно вернулся домой и проживает в Башкирии, в деревне Ялгыз Каен (Одинокая берёзка) Гафуровского района. Я, разумеется, сказал ему, что скульптор сдержал своё слово.
Трудными дорогами
Зинатулла проснулся от звуков курая.[4] Он знает, кто выводит эти хватающие за душу, трели. В их деревне Ургаагар так задушевно умеет играть только пастух Хусият. Красивый он парень — Хусият. Высокий, статный, на тонком лице выделяются большие глаза под широкими чёрными бровями. И молчаливый — слова не выжмешь. Правда, все пастухи такие. Потому что целый день они одни, разговаривать не с кем, вот и привыкают молчать. Хусият не здешний. Он откуда-то приехал. Есть у него мать — худенькая, как лучина, и совсем маленькая сестрёнка. Надельной земли у них было мало, да и та пошла баю под заклад, вот и подались они в алькеевские края. Хусият нанялся пасти скот. Думал быстро расплатиться с баем и получить обратно свою землю. Да где взять такие деньги, чтобы хватило заткнуть глотку баю?! Если собрать их за целый год во всех покосившихся или вросших в землю избах, с бычьими пузырями в окнах вместо стёкол и соломенными пожухлыми крышами, — и то не наберёшь денег на козу! Видя, как впроголодь живёт здесь народ, и понимая, что надеждам его не сбыться, Хусият согласился пойти в рекруты вместо сынка здешнего бая. За это бай должен заботиться о его матери и сестрёнке. Уже ездили в уезд и составили бумагу. Хусият приложил к ней палец. Наверно, потому и плачет так жалобно его курай, что неохота Хусияту уезжать от пахучих лугов с соловьиными рощами, от журчащих родников под раскидистыми вётлами, в тени которых так приятно прятаться от полуденного солнца, и надевать на себя ярмо солдатской службы. Жалко Хусията.
А самого себя Зинатулле разве не жалко? Кто вот пожалеет его в Ургаагаре? Он ведь тоже уезжает. Правда, не в солдаты, а счастья искать. Вместе с отцом и матерью. Но все равно едут не в гости, а в чужие края. Жаль покидать деревню. Здесь всё знакомо до мелочей, всё мило его сердцу — и поймы, где они собирали щавель и дикий лук, и речка, берега которой по вечерам оглашались звонкими голосами парней и девушек, пришедших на игрища. Всё останется здесь, а они уедут. Они бы рады не уезжать, кому охота покидать родные места, но только их земля тоже заложена…
— Вставай, сынок, пора уже, — мягко окликает мать. Увидев в глазах сына слёзы, она подходит к сундуку, на котором, свернувшись калачиком, он лежит, как котёнок, и гладит по плечу. Матери тоже, наверное, не хочется уезжать.
То ли со стоном, то ли со скрипом открылась дверь, и на пороге, натужно кашляя, появился отец. Нерешительно спросил:
— Чай готов, мать?
— Готов, готов, — как всегда в таких случаях, бодро ответила мать, но её голос предательски дрогнул.
— Пока деревня не проснулась, надо трогаться… Эх жизнь-жестянка: в доме гвоздя хорошего не найдёшь окна заколотить…
Молча, в тишине, попили чаю. Это была гнетущая тишина, от неё тоскливо сжималось сердце. Только одноухий медный самовар, прохудившийся носик которого был залеплен кусочком теста, вёл свою неизменную песню. Но и она сегодня казалась какой-то заунывной. Смотри-ка, даже резные бумажные занавески тихо колышутся, словно машут платками, прощаясь. И кот, видно, чует, что его оставят: ходит вдоль лавки, выгнувшись дугой, и мяукает дурным голосом, а хвост дрожит мелко-мелко.
Мать не вытерпела, прижав передник к глазам, ушла за печь и забилась в плаче.
Гиниятулла опустил голову. Во всех бедах своей семьи он винил себя, хотя ни в чём не был виноват. Жизнь такая проклятая. Посидев молча в тяжких раздумьях, он вздохнул, тихо обратился к Зинатулле, глаза которого были полны слёз:
— Пойдём, сынок… Ты — мужчина… Помоги заколотить окна.
Отец уже давно приготовил доски. Только считал неудобным заранее выносить их на улицу. Не хотел, чтобы все знали, что они собираются покинуть деревню. Он никогда не лезет с горем к людям, в себе носит.
Зинатулла берёт лежащие возле плетня доски и волочит за ворота. Высушенные солнцем подорожники колют ему ноги. Но Зинатулла даже рад этому. Пускай: небось в чужих краях не побегаешь вволю, там ещё не раз с тоской вспомнишь эти колючие подорожники. Если уж на родной земле жил впроголодь, где найти счастья на чужбине пришельцам? Так говорит мать. Зинатулла тоже так думает.
— Держи, сынок, доску, держи как следует. Не спи на ходу, — прервал его размышления отец. Он крест-накрест заколачивал окна, а Зинатулла придерживал доски, чтобы не сползали, пока отец вгонял в них гвозди. Эти гвозди — с большой шляпкой и острым, как шило, кончиком сделал ему деревенский кузнец. С одним гвоздём отец прямо измучился. Гвоздь всё время гнулся и никак не хотел лезть в доску. А вот круглый, ровный по всей длине гвоздь, который Зинатулла нашёл возле ворот Каюм бая, полез сразу — прямёхонько, без всякой канители.
— Гвоздь гвоздю — рознь. Этот на заводе сделали, — сказал отец, в последний раз стукнув по его шляпке молотком. — Если чего коснулись руки рабочих, то это радует сердце. Подрастёшь, не чурайся рабочих, сынок. Крепко они друг за друга стоят. Не иначе добрый знак это — гвоздь, который ты нашёл. Даст бог, удачливой будет дорога.
На маленькую тележку уложили две подушки, самовар, сундук, узел со всякой утварью, и семья тронулась в далёкий путь. До пристани Тетюши шли пешком, там сели на пароход, из трубы которого валил густой чёрный дым, низко стелющийся над Волгой. Денег на билеты не было. За место на пароходе для себя и для семьи Гиниятулла нанялся кочегарить — по двенадцати часов в сутки.
Зинатулла знает, что такое полуденный зной засушливым летом, знает, как бывает жарко в натопленной матерью бане, однако такой жары, как в машинном отделении, где в топку парохода бросают уголь, он не видал. От неё спирает дыхание, жжёт в лёгких. Зинатулла видел, как работает отец. В одних холщовых подштанниках, по лицу и спине ручьями бежит пот. На минутку остановившись, отец делает несколько глотков воды и снова швыряет в бушующую пламенем топку уголь. Вечерами, когда его время кончается, он без сил валится на лежанку, заставленную со всех сторон бочками, корзинами, ларями. Через несколько дней его было не узнать: глаза ввалились, скулы выдались и кашлять стал пуще прежнего.
4
Курай — духовой музыкальный инструмент, род флейты. Распространён у татар и башкир.